Дневник русской женщины
Шрифт:
29 декабря.
Странно: во мне точно два человека: один — домашний, который живёт в семье, болтает вздор, ссорится с матерью, а другой — живёт совершенно особенно, своею внутренней жизнью, отдаваясь то радости, то печали. Это — мирок моих книг, учебников, мечтаний, сентиментальных бредней, мирок моих мыслей, моих чувств и впечатлений, который мне некому показывать, моя фотография, одним словом, — мой дневник. Первого человека видят во мне все и вовсе не одобряют; о втором никто не догадывается, да и знать никто не захочет: кому какое дело до меня? Я так и живу раздвоенно.
1894 год
1 января.
Вот и опять Новый год. Вчера я гадала, лила олово, и мне вылился свадебный венец — все были в восторге. Но неужели это гадание действительно предвещает то, над чем я смеюсь: такая перспектива нисколько не привлекает меня…
Наверное, ни одна молодая девушка не проводит так этого вечера: в большом кресле, полураздетая, с распущенной косой, озираясь
7 января.
Боже мой, до чего я дошла! Я назначила свидание студенту-репетитору, у которого тайно ото всех, через брата, доставала себе читать все последние книги {В дальнейшем фигурирует в записях как “В.” и “студент”.}. Моё холодное бесстрастие девушки, поведение которой в отношении молодёжи безразлично, чисто как вода, — куда оно делось? Что, наконец, он подумает обо мне? Ведь, может быть, он не понял моей единственной мысли, заставившей меня решиться на подобный поступок: страха перед родными, если они обо всём узнают, и любви к чтению, потому что книги очень интересны, и я их нигде, кроме него, достать не могу. Но, впрочем, безразлично, — пусть я окончательно упаду в его глазах; перед собой я сознаю, что не совсем виновата, что мне есть ещё оправдание в этом смелом поступке. Будь что будет!
9 января.
Обстоятельства мне благоприятствовали: мы встретились на катке, и я ему сообщила новый план для тайного чтения книг, без посредничества Шурки. Он его одобрил и долго говорил о той странной обстановке, в которой живёт наша семья. Случайно разговор коснулся брака; мой собеседник очень удивился, когда я заметила, что отношусь к нему совершенно безразлично. — “Вы рассуждаете, как старуха! Слишком рано вы разочаровались в людях. Непременно надо вам принести Макса Нордау {Макс Нордау (1849—1923), врач-психиатр, писатель, публицист, работы которого, содержащие резкое осуждение современной культуры с позиций научного позитивизма и “здравого смысла”, были чрезвычайно популярны на Западе и в России в конце XIX — начале XX в. Одним из объектов критики М. Нордау был Л. Толстой, в особенности как автор “Крейцеровой сонаты”.}. — Что ж, если я так рассуждаю — этому меня научает жизнь”, — грустно сказала я. — “Но потом вы можете очень раскаяться. — Это почему же? — Да потому, что вы вдруг встретите человека, которого полюбите…” Я ожидала это возражение, и приготовилась к нему. — “Полюбить? Merci! — засмеялась я, — этого никогда не случится. — Отчего? — Я ни в каком случае не могу рассчитывать на взаимность, а любить так, одной, — против этого восстанет моё самолюбие”. “Но ведь в этом же вы не властны, — уверенно ответил студент. — Будто бы? Напрасно так думаете: это зависит от самообладания…” Я немного позировала перед ним; не знаю, почему, но мне иногда доставляет удовольствие казаться хуже, чем есть в действительности.
11 января.
Он принёс мне “Исторические письма” Миртова {П. Миртов — псевдоним Петра Лавровича Лаврова (1823—1900), публициста, философа, социолога, идеолога народничества.}, литографированные… Как я боюсь… но смелым Бог владеет! Вечером мама пригласила его к чаю. Я узнала в нём человека несколько свободомыслящего, отрицающего богатство храмов Божиих (это “излишняя роскошь”), не признающего святых, сомневающегося в их действительной святости и в том, точно ли их души в раю, или же где-нибудь в другом месте. Я много читала об атеистах в книгах, уверена также, что все студенты безбожники, но говорить с ними о религиозных убеждениях, к счастью, мне не приходилось. И сегодня, забыв свою обычную сдержанность, говорила много и слишком увлекаясь, так что со стороны, пожалуй, могла показаться ему даже смешной…
12 января.
Печальный день… Папа, где бы ты ни был, знай, что я всегда помню и люблю тебя! Под звуки старинных мотивов, которые мама играла сегодня вечером, закрывая глаза — я опять как будто очутилась в Нерехте, маленькой двенадцатилетней девочкой, в то памятное Рождество, когда мы приготовились покинуть её навсегда… Тогда умер папа. Он был четыре года душевнобольным. Ясно помню, что в это время он ходил по дому, не узнавая уже никого из окружавших… Но папа продолжал любить нас: я его не боялась даже в самые ужасные моменты его буйных припадков и неистовых метаний… И он бывал всегда кроток при встрече с нами…
13 января.
В дружеской беседе подруга Катя пыталась склонить меня к равнодушному отношению к мужчинам, не оставшимся девственными до брака. — “Ты удивляешься? Но — увы — все без исключений они таковы”. — “Но ведь это же гадость, Катя, это нечестно!” — проговорила я, и слёзы так и брызнули у меня из глаз.— “Какая ты нервная, милая, — они же не могут оставаться чистыми, себя сдерживать, они лечатся от этого”. — “И всётаки, — бессознательно повторила я, — это гадко! Они до брака удовлетворяют свою чувственность, а после эти самые подлецы требуют
Наш разговор был прерван…
19 января.
Сестры сейчас мне сказали, что мама устроила шпионство за мной: сама входит в мою комнату, когда меня нет, посылает прислугу подсматривать, как бы я не встретилась со студентом. С “Историческими письмами” в ящике комода я не могу быть равнодушна к этому; на этот раз попадусь не только я, но и он… Боже мой, наверное, душа Вечного Жида была спокойнее, нежели моя теперь…
4 февраля.
Хочу просить студента принести мне лекции государственного права, именно те, где читается о гражданском управлении России. Мы, русские девушки, к стыду нашему, даже не имеем об этом понятия, курс наших гимназий краток, и так мало стараний сообщать нам сведений о своем отечестве; огромное большинство, почти все женщины среднего круга, в особенности из купечества, совсем не знают, как управляется страна, а ведь это вопрос очень живой и серьёзный. За границей общественные вопросы с большим интересом изучаются всеми. <…>
Ложась спать, я подумала, что ведь никто и никогда не любил меня так, как могут любить и любят других, что я даже никогда никому не нравилась, и мне стало грустно. А зеркало безжалостно отражало мои обнажённые худые, тонкие руки, всю мою хрупкую, худощавую фигуру, мои длинные волосы и жалостную розовую физиономию… Впрочем, это говорит во мне только самолюбие и женское тщеславие, что за любовь в наш век?..
Возвращусь к разговору с Катей, о котором я писала недавно… Повторяю, я потребую от будущего мужа, идя с ним к алтарю, своей чистоты. Мне все наверно скажут, что я требую слишком многого, но я могу сказать одно: мысль, что я для мужа, каков бы он ни был, буду не первая, а десятая жена по счёту, что он отдавал себя уже ранее другим, после чего пришёл ко мне,— эта мысль приводит меня в ужас и отвращение, я не могу её перенести. Мне скажут опять, что я хочу невозможного; но ведь мужчины приходят же в ярость при мысли, что их жена ранее принадлежала другому. Вот такие мучения Отелло и я должна буду испытывать с той только разницею, что для него неверность жены была в сознании, а для меня испорченность моего будущего супруга — ужасная действительность. Теперь мне всякий претендент становится противен; чувства любви, о котором нам твердят, что оно свято, высоко, прекрасно, — в них и не допускаю: оно свято для девушек, но вы—то, современная влюблённая молодёжь, ведущая всех невест к алтарю, вы не можете его испытывать. Это чувство может быть действительно высоко, когда оно не унижено, не оскорблено развратом, когда женщина для мужчины ещё не предмет наслаждения, и чистое отношение к ней совершенно не потеряно; в таком случае любовь — настоящая любовь, а всякая другая, которая приходит после, к человеку уже потерявшему свою чистоту, узнавшему женщин, — только оскорбляет “святое” чувство. Всякий из них способен влюбиться, но полюбить так, как в первый раз в жизни — он не может, ибо человек потерял уже свежесть и нетронутость чувства. Он, конечно, любит жену, детей, примерный семьянин, все удовлетворятся этим, — но в моей душе подымается мучительное чувство, муж мне гадок, противен… Подумайте, сколько глубочайших жизненных драм скрывается во всём этом. <…>
12 февраля.
<…> Прочла “Марию Стюарт” {Трагедия Ф. Шиллера.} в оригинале. Эта страстная трагедия как нельзя более соответствует моему теперешнему настроению. Читая монологи Марии Стюарт, кажется, что они написаны не пером, а кровью — так всё ярко, страстно, живо… У Гёте — совсем другой язык. Шиллер производит на меня большее впечатление, нежели он, и не потому ли, что Гёте я часто не понимаю, тогда как Шиллер говорит прямо сердцу.
Гёте был бог, и в своём божественном спокойствии, казалось, забывал иногда о существовании людей; Шиллер был тоже бог, но в то же время и человек: высоко стоя над толпою, он знал и понимал все глубины человеческого сердца, и сам жил его жизнью, его радостями и страданиями. Первому роду гения человечество удивляется и больше боится, чем любит; второму большинство не удивляется, вовсе не боится, но любит такого гения, как Шиллер, всем сердцем.