Дневник вора
Шрифт:
— Эти типы — извращенцы, — говорил он.
Отыскивая у обворованных им «голубых» тайные пороки, он стал походить на зануду, и Стилитано с грубой прямотой заявил ему:
— Слушай, если ты не прекратишь свои проповеди, тебе придется податься в попы. Мы делаем это только по одной причине — нам нужны башли.
От этих слов Робер окончательно распоясался. Уверенный в поддержке Стилитано, он стал позволять себе невероятные вольности. Он говорил очень неприличные вещи. Это забавляло Стилитано, который теперь всюду ходил только с ним. Я все больше падал духом. Я ревновал их обоих. Я чувствовал, что он ускользает от меня. Поскольку он был смазливее меня и с большей ловкостью завлекал мужчин, Стилитано отдал ему мои вещи. Робер носил их непринужденно, с улыбкой. У меня же остались одни брюки, один пиджак да рваные рубашки. Я изобретал всякие жалкие способы мести Стилитано. По сравнению
Я не могу утверждать, что его бесстыдство натолкнуло меня на мысль писать порнографические книги, но, разумеется, я был шокирован его похабным ответом Стилитано, когда тот очень спокойно, с легкой небрежностью поинтересовался у Армана о причине его столь пылкой нежности к собственному члену.
— Все дело в яйцах, — отвечал Арман с гордостью, — моих яйцах; бабы вышагивают, выставив свои буфера, они носятся с ними, как с писаной торбой, эти бабы, и я тоже имею право показывать мои яйца, выставлять их напоказ и подносить на блюдечке. Я даже имею право — ведь они так красивы — послать их в подарок Поле Негре или принцу Уэлльскому!
Стилитано мог быть циничным, но он был не в силах воспевать свой член. Его трусость, безволие, лень выходили на свет, чтобы отравить мое дыхание своим зловонием. С давних пор глубоко запрятанные — скапливаясь в тиши, они усугубляли мою горечь. То, что некогда украшало его — так язва делает плоть более живописной и рельефной, — теперь служило поводом для моего презрения. Но его пороки словно не замечали моей ревности и злобы и продолжали подтачивать наши отношения.
Как-то раз, когда мы шли по улице вдвоем, Сильвия взяла меня за руку и прижалась ко мне. Двое мужчин, которых я любил, отдалялись от меня из-за своей недвусмысленной дружбы, не допуская меня в свой открытый, чистосердечный и веселый союз, и вдобавок женщина одного из них, стремясь смягчить мою боль, унижала меня своей жалостью. Меня едва не вырвало от прикосновений ее бедра и груди. Она посмела сказать Стилитано, желая, конечно, его задеть, что я ей нравлюсь. Стилитано и Робер расхохотались:
— Ну что ж, продолжайте гулять вдвоем. А мы отправимся по своим делам.
Их улыбки выдворяли меня, и я почувствовал, как лечу вниз по залитой светом лестнице, на вершине которой царил Стилитано. Я снова скатился на дно, к Испании и лохмотьям, меня опять ждали ночи среди голодранцев. Я нажил несколько счастливых мгновений, но был безутешен: теперь-то я окончательно убедился, что вечно буду ползать в грязи и вылизывать свои ноги, запорошенные пылью бесконечных дорог. Мысль о вшах уже откладывала яйца на моем теле. Нашествие вшей было не за горами, и я перестал стричься. Я решил убить Стилитано и Робера. Мне не удалось стать убийцей в светлую пору, значит, я стану им в горе: я выбирал каторгу или позорную смерть. Я держался лишь благодаря воспоминаниям об Армане и надежде его увидеть, но он все не возвращался.
Дело было в Бельгии. Французская полиция приобрела колоссальный вес в моих глазах. Как и ее карательная машина. То, что я совершил за пределами Франции, было не грехом, а ошибкой. Что ожидало меня в бельгийских тюрьмах, на каторге? Должно быть, лишь досада оттого, что меня лишили свободы. Я предложил Стилитано с Робером совершить вылазку в Мобеж.
«Если я убью их в Арденнах, меня арестуют французы, и я буду сослан в Гвиану».
Они отклонили мое предложение. Однажды, когда я оказался один в комнате Стилитано, я украл револьвер из кармана его пиджака, висевшего в шкафу.
События эти происходили между 1932 и 1940 годами. В то время как я знакомлю вас с моей жизнью тех лет, я поглощен иными страстями. Я описал ее, пользуясь своими заметками. Пусть они послужат этой книге.
Я укусил Люсьена до крови. Я хотел, чтобы он завыл от боли, его бесчувственность меня доконала. Я знаю, что способен искромсать его плоть, утонуть в бессмысленном море крови, сохраняя при этом рассудок и упиваясь своим падением. «Пусть множатся следы когтей и острых зубов, — говорил я себе, — пусть брызжет слюна, летят клочья волос, и пусть, несмотря на мои укусы, Люсьен сохраняет безучастный вид, ибо гримасы невыносимой боли тотчас же заставят меня разомкнуть челюсти и попросить у него прощения». Когда мои зубы кусали его плоть, мои челюсти сжимались до судорог, сотрясавших все мое тело. Я изрыгаю хрипы, и все-таки я люблю — о как нежно я люблю моего
— Когда ты лежишь вот так, прильнув ко мне, я словно оберегаю тебя.
— Я тоже, — говорит он. И снова быстро чмокает меня.
— Что тоже?
— Мне тоже кажется, что я тебя защищаю.
— Да? Почему же? Я что, кажусь тебе слабым?
— Да… Я оберегаю тебя.
Поцеловав мои закрытые глаза, он покидает мою постель. Я слышу, как он закрывает дверь. Под моими веками мелькают картинки: в светлой воде носятся серые очень юркие насекомые, которые водятся на илистом дне некоторых водоемов. Они бегают в светлой воде и в тени моих глаз, дно которых покрыто илом.
Странно, что столь мускулистое тело так легко расплавляется моим телом. Он ходит по улице, вихляя плечами: его твердость тает как снег. То, что раньше было острыми углами, осколками, смягчилось — все, кроме глаз, сверкающих среди рыхлых сугробов. Эта машина, предназначенная для кулачных боев, ударов башкой и пинков, вытягивается, развертывается, распрямляется и доказывает, к моему изумлению, что всегда была воплощенной кротостью, сжатой, скованной, стянутой, разбухшей, свернувшейся клубком, но я понимаю, что эта кротость, эта гибкая покорность, благодаря моей нежности, вмиг обернется яростной злобой, коль скоро она утратит повод оставаться собой, коль скоро уйдет моя нежность, если, например, я брошу парнишку, если я отниму у слабости право обитать в этом дивном теле. Я вижу, что может вызвать подобный взрыв. Какую боль причиняют такие озарения! Его кротость снова сожмется, съежится, свернется клубком, снова станет грозным оружием.
— Если ты меня бросишь, я сделаюсь бешеным, — сказал он мне. — Я буду последней мразью.
Подчас я боюсь, что его кротость выйдет из повиновения моей любви. Следует вести себя осмотрительно и быстро воспользоваться этим подарком судьбы. По вечерам, когда Люсьен сжимает меня в объятиях и осыпает мое лицо поцелуями, на мое тело нисходит печаль. Оно как бы подергивается дымкой, окутывается траурной тенью. Мои глаза смотрят мне в душу. Брошу ли я это дитя на произвол судьбы? Позволю ли я ему оторваться от моего ствола? Упасть и разбиться в лепешку?
— Моя любовь всегда грустна.
— Правда, когда я тебя целую, ты становишься грустным. Я это заметил.
— Тебе это неприятно?
— Нет, ерунда. Зато я веселюсь за двоих.
Я бормочу про себя:
— Я люблю тебя… Я тебя люблю… Я люблю тебя…
Возможно, говорю я себе, в конце концов любовь выйдет из меня вместе с этими очищающими душу словами, подобно тому, как молоко или слабительное выводит из тела яд. Я держу его руку в своей руке. Кончики моих пальцев не хотят расставаться с кончиками его пальцев. Наконец я отнимаю руку: я все так же люблю его. Мое тело окутано прежней грустью. Таким я увидел его впервые: Люсьен шел из Сюке босиком. Босиком он шагал по городу, босиком заходил в кино. Он был одет в безупречно элегантный костюм: голубые полотняные брюки и тельняшку в бело-голубую полоску с засученными до плеч рукавами. Меня так и подмывает сказать, что он был обут в босые ноги, поскольку они казались мне тщательно подобранными деталями, дополнявшими его красоту. Меня всегда восхищали его хладнокровие и властный вид, который придавала ему в суетливой толпе простая приветливая уверенность в своей красоте, элегантности, молодости, силе и грации. Он был средоточием переполнявшего его счастья, и он показался мне значительным, когда посмотрел на меня с улыбкой.