Дневник. 1918-1924
Шрифт:
Важно теперь перетащить на свою сторону более гибкого (как будто прямо каучукового) Штеренберга. Именно последнее имея в виду, я его позвал к себе назавтра и снова заявил о своем желании так же по душам побеседовать с Луначарским. Разговор начал с обсуждения конструкции второй (музейной) коллегии. С него очень скоро мы перешли на выяснение вообще моих отношений с ним (почему я отказываюсь вступать в первую и какие у меня сомнения относительно возможности состава второй), ведь снова не пойдут многие, и если они не пойдут, то в обществе начнутся снова нападки на правительство. Тут нужно подождать до того момента, когда власть нынешнего правительства совершенно утвердится и в то же время сама более приблизится к реальным условиям жизни. Ведь это уже типично, что большевик Штеренберг теперь говорит о своем предпочтении монархии кадетизму и соглашательскому социализму (что в порядке вещей), а оттуда мне уже было нетрудно направить разговор снова на больной вопрос — о частной собственности, что в художественной жизни связано с этим институтом — базой всей
Конкретно мы попали снова на больной вопрос о выкупе художественных ценностей. Вопрос этот как будто частный, но в нем, как в жизни, схвачены, конденсированы многие другие самые общие вопросы. И мало того, именно он является пробным камнем для распознания, какая стихия живет в человеке: стихия свободы или стихия рабства — все равно активного (то есть порабощения) или пассивного (то есть подчинения). Прямо поразительно, как, попадая на него, нелогичный, беспомощный Ятманов становится «логическим», последовательным, энергичным, до чего он теряет обычную и нахальную робость и впадает в тон почти вещающий, экзальтированный. Видно, что это его глубоко волнует. Он даже бледнеет и закрывает глаза — что особенно усиливает сходство его головы с фотографиями кадавров из Моро. И во всем этом волнении проявляется одна только стихия полицейского, городового опричника. Я ему на это сегодня прямо указал: и ведь то, что он рекомендует — суть просто полицейские, ненавистные полицейские меры, практикуемые старой полицией, и он действительно обеспокоен тем, что столько вещей может теперь пойти по рукам, что целые коллекции могут распасться, что многое уйдет за границу. Казалось бы, чего об этом беспокоиться интернационалисту? Луначарский — тот логично, по словам Штеренберга, заявил своим коллегам, что он предпочитает любоваться картиной в Берлине, нежели знать, что она, спасаясь от врагов, погибла. Он мечтает о драконовых мерах, об учете всех художественных коллекций, о каких-то «коллекционных паспортах» (только сообщающих сведения о своих вещах: получившему паспорт собственнику будет разрешено продавать свои драгоценности, но и то не иначе как целиком), о том, что сопротивляющихся надо сажать в Петропавловку. И забавнее всего то, что обо всем этом хлопочет человек, едва ли когда-нибудь бывавший в Эрмитаже или видевший какую-либо коллекцию. Человек совершенно дикий и невежественный. Между тем стоит ему опереться на какой-нибудь идиотский Союз художников-социалистов, стоит ему словить Луначарского в удобный момент или просто в паузе между двумя лекциями — и вот подпись под декретом; «его надо издать безотлагательно» — твердит Ятманов, а о том, что затем пойдут неимоверные беды, он не думает.
Вот и подтверждается, что с ними мне быть действительно нельзя. Их сбросит жизнь, как нечто чрезмерно глупое, как слишком тяжелые оковы, причину общей голодной смерти, общего обнищания. Я не сочувствую ни в малейшей степени их утопиям, которые мне представляются апофеозом мещанства (общую сытость и общее призрение можно бесконечно легче достичь без этой общей ломки всего имперского) насыщения и просто, иначе говоря, «материальной» культуры. Наконец, «стихия» их мне теперь стала более ясной и окончательно опостылой. Правда, я их и теперь предпочитаю кадетам, эсерам и прочим слюнтяям и фантазерам. Но это предпочтение есть чисто эстетическое, меня просто до известной степени (все меньше) пленит их лиризм, даже Ятмановым — этим заклятым врагом — я любуюсь, хотя именно его смертный приговор не возбудил бы во мне ни малейшей жалости. Зато на них как на личностей я больше не возлагаю надежд. Нет, не эти Пустосвяты и Аввакумы дадут того нового Петра Алексеевича, не они спасут и мир вообще. Все эти мозгляки, внежизненные книжники, только потому и заполнили всю жизнь, что она замерла, зачахла благодаря войне. Теперь же, если мир войдет в силу, жизнь возьмет постепенно свое. Может быть, и среди них имеются свои Талейраны, Бонапарты или хотя бы Сийэсы? Но покамест я их не нащупываю, покамест я все же думаю, что эти спасители выйдут из иной среды, менее одержимые болтливостью, менее одержимые теориями благополучия, более близкие к простой действительности.
Вечером у меня был Петров-Водкин. Он снова в чем-то винит Чехонина (тот теперь подбивает его написать коллегии заявление, что он, Петров-Водкин, согласен с выбором
Академии), но мне эта история достаточно опротивела, чтобы о ней здесь подробно говорить.
В Глухове — резня интеллигентов. Мотя слышала, что Варфоломеевская ночь готовится и здесь. А что значит сегодня взрыв в 10,5 часов? Симптоматично, что эсеры свой выход
Пятый день пьем кофе с молоком. Это изумительно и невероятно. Но счастье это нам привалило совсем как в детской назидательной сказке…
Просматривал случайные газеты. В «Новой речи» заметка Д.Мережковского «Упырь». Он возмущается удушением печати Лениным, который ее опасается больше, чем бомбы террористов, чем яда и кинжала. Перед свободным словом Ленин беззащитен со своими тысячами штыков; Николай II начал избиением интеллигенции, Ленин — кончит. Причем оба самодержца призывали к воле народа — круг замкнулся. Когда убивают колдуна, то из его могилы выходит упырь, чтобы сосать кровь живых. Из убитого самодержца Романова вышел упырь — ленинское самодержавие. Упырям нужны темная ночь и беспамятство жертвы. Учредительное собрание — солнце русской земли. Пусть попробует разогнать — сломает себе голову. Трепетал Романов, трепещет Ленин. Карающий кинжал уже занесен над головой тирана. Последнее слово уже сказано, и не социалистами, и не буржуазией, а всенародным свободным собранием. Сказано прямо в лицо, а он молчит и молча душит и убивает свободу слова, выдвигая равенство без свободы!
Чувствую себя как бы отброшенным от переднего края уличной полемики. На то есть причины, которые указал Мережковский, но и кроме них, увы, Бог лишил меня «дара слова». Учитывая этот недостаток, перед такими внушительными трибунами-ораторами, как Моисей, я не вижу в этом ничего постыдного. Но неудобства возникают отсюда большие. «Дар слова» есть способность, невзирая на обстановку, не смущаясь ни количеством толпы, ни характером собравшихся, развивать перед ними свои мысли; делиться своими познаниями как ни в чем не бывало, и даже со значительным подъемом очертить круг проблем и беседовать с массой как с близкими людьми, мне не дано.
Сейчас мы вступили в период, когда сила созидания остается за ораторами. Отныне преимущество у тех, кто обладает зычным голосом, и наоборот, обречены фактически на безмолвие и окажутся в проигрыше при защите своей позиции люди, не обладающие даром оратора. У меня же есть что защищать, у меня есть, за что стоять, «дел» — хоть отбавляй, и потому я так горюю над своей немощью в ораторском искусстве. Не могу сам отстоять то, что мне дорого, не могу войти в контакт с публикой. Вот почему у меня остается лишь одна возможность — обратиться через печатное слово, потому и называю свои статьи «речами письменными». Я и прошу воспринимать меня как «пишущего импровизатора», подобно тем, кто вещает с кафедр. Я за своим столом буду представлять воображаемую стотысячную аудиторию и постараюсь быть искренним и откровенным до конца.
Есть один вопрос современной жизни, развиваемый «Речью» о реванше, которого я не буду касаться, ибо даже сейчас опасно его затрагивать, но этого требует человеческая совесть. Я христианин по убеждению и по жизни и потому осуждаю войну и ратую за скорейшее прекращение этой братоубийственной бойни.
Стип взял на постоянную выставку в ОПХ «Морской пейзаж» А.Ахенбаха и нацелился на Ленбаха. Их мы вдвоем донесли до Общества поощрения художеств, где я порылся в книгах Икскульши.
Оттуда к Евгении Ивановне Зыбиной, которая с величайшей тщательностью уже перепечатала первую партию дневников. Что за ценный человек! По обыкновению и поболтали с ней о всякой всячине. Она ждет немцев, и, я думаю, несмотря на все бравады нашего воинства, их ждут все, не исключая Димочки Философова, который является как бы помощником редактора «Речи» при погибающем от массы дел Ганфмана. Итак, не угасает надежда, что они еще придут… Вчера Перетц, побывавший в Главном штабе для жалованья, узнал, что все там спешно эвакуируются, ибо уже шесть эшелонов немцев двинулись от Нарвы.
Большие терзания доставляют Евгении Ивановне путаные истории с домовым комитетом, во главе которого поставлен девятнадцатилетний мальчишка с лицом кретина.
Прихожу сегодня к Половцову (мы должны вместе осмотреть Инженерный замок, но мне назначили второе заседание нашей комиссии), он сидит расстроенный, бледный после бессонной ночи. Оказывается, обыск у его племянника Д.А.Шереметева (заподозрили, что часто ездит в Финляндию, но там живут его родные), а заодно и его обыскали, хотя мандата у них не было, и каждую бумажонку Половцова читали, нашли одну, которая им показалась подозрительной (просьба брата о высылке 200 или 300 тысяч). Не добрались до ящика, в котором были опасные бумаги — корреспонденция с высочайшими особами. Да этот ценный исторический материал Половцов и сжег за утро. А нечто вроде дневниковых записей он предложил мне сохранить, вырвав их из изящного переплета. Это оказались записи его поездки по фронтам и беседы военных спецов о том, кого определить в диктаторы России для ее возрождения и освобождения от красной крамолы [13] .
13
Вероятно, это блокнотная россыпь находится в фонде Яремича № 7 в архиве Эрмитажа среди обезличенных и неопознанных единиц хранения. — И. В.