Дневник. 1918-1924
Шрифт:
Наконец мать с сыном (мальчишка недостойный: уже вполне зрелый российский гражданин, разумеется, в восторге, что он посидел в тюрьме), покушав чудесный черничный компот, удалились, и тогда были поданы кильки, сыр, винегрет и даже целый графинчик водки (остатки эстонских даров), который при свете коптящей лампы — без абажура — и был распит Руфом и нашими двумя юнцами. Вышло ни то ни се (Альберт уже ушел спать). Впрочем, кое-что интересное Руф сообщил: о полной перемене настроений у знакомых коммунистов в связи с голодной бедой. Во всяком случае, торговле крах — выразился на днях, по словам Дж. Шмидта, какой-то важный сановник Совнархоза.
Все сошло гораздо благополучнее, нежели я ожидал, и эта удача как-то рассеяла мою тоску. Просьба Нины так мне была неприятна, что я почти всю ночь не спал. У меня в подобных с виду пустяковых случаях является прямо мистический трепет. И утром я решил, что не пойду, так откровенно и заявил Кате Шретер, которая мне позвонила по ее собственному делу (театральному). Однако уже
Покидая Дом Зингера (беседы с Ионовым мне удалось и на прощание избежать), я чувствовал себя прямо-таки окрыленным, а тут еще одна маленькая удача: вечером у Павильона Левицкого за Казанским собором, служащего автобазой, встречаю Купера, который отвозит меня на моторе (его самого теперь, на машине или на лошади, я не вижу) до дома и все время убеждает меня (но тщетно) принять участие в тексте программы, которую они хотят издать в день, устраиваемый филармонией к 600-летию торжества Данте. Хорошему моему настроению способствовало отчасти и шутовство самого заседания. Из протокола предыдущего заседания я узнаю, что я представлен к изданию 25 000 экз. в 20 листов текста (с выплатой гонорара) с 50 иллюстрациями наполовину красочных, и этот монумент предположено продавать по 35 коп. Я спрашиваю своего соседа Горького: что же останется тогда голодающим?
И он имеет апломб мне ответить с хитрой усмешкой, которую можно истолковать как угодно: «Наберем, А.Н., наберем, миллиарды наберем!» Но, разумеется, голодающие здесь лишь предлог, и все дело в рекламе Госиздата. И везет же этим «бесам».
В 15-й типографии (бывш. Голике) нашлась масса неиспользованных еще красочных клише, среди коих — великолепные репродукции современных мастеров, приготовленные для второго издания моей «Русской школы живописи». Есть и Сомов, и Бакст, и Бенуа, и Кустодиев, и Репин — все это и решено пустить; так как в Совдепии нет больше специальных красок для трехцветок, то Ионов повезет клише в Берлин, и там с них напечатают весь завод и заплатят валютой, что уже вскочит в цене — дороже, чем 25 коп. Высокого комизма был спор: кому в его отсутствие (уж не бегством ли оно может оказаться?) быть выпускающим редактором. Все, оказалось, собираются тоже к отъезду туда или сюда. Когда Ионов заикнулся было Горькому, что не возьмется ли он, то Ал. Макс. с величайшей искренностью в тоне проговорил буквально следующее: «Не могу, ведь я тоже уезжаю на днях: посылают — впрочем, я еще попробую поторговаться! Я вот еду завтра в Москву, и, может быть, мне удастся их там убедить, чтобы послали кого другого». И ведь он прекрасно при этом знает, что мы все знаем про то мытарство, которое он проделал, чтобы наконец получить эту «командировку».
Известия о бегстве Гришина и Лаврентьева уже ходят по всему городу. Утром выслушал нашего сотрудника, танцующего турку в «Слуге двух господ», он в полном недоумении, а вечером, — замыкающую Лаврентьевскую эпопею Нину, которая мне сообщила, что взломано бюро Гришина. По просьбе Кати я позвонил Монахову (а это мне не хотелось делать первым), и мы сговорились, что он у меня будет завтра. Судя по тону (тон финала сцены отчаяния Беатриче
Забыл еще записать, что вечером на заседании Совета Тройницкий нам рассказал о посещении Эрмитажа во вне-присутственное время, в субботу, тройкой — Покровский, Кристи и Экскузович. Судя по одному вопросу, заданному первыми двумя, они приходили не столько для «академического центра», сколько чтобы зондировать почву — нельзя ли распродать наши сокровища и тем спасти положение. Тройницкий со свойственной ненаходчивостью их отпугнул, заявив, что за границей никто не станет покупать эти вещи, так как они приобретались по литере А (это очень полезно: в известный момент блефовать какой-то самому малопонятной ерундой), а посему являются собственностью бывшего царского двора.
В воскресенье состоялось в этнографическом Русском музее открытие отделения Сибири и Дальнего Востока. Одна из речей была произнесена «представителем маньчжурских народных университетов», который сам выразил сомнение, существуют ли они еще поныне.
После Эрмитажа я заходил к Добычиной, которую застал сидящей с очень изнуренным видом у окна. Поговорить о моих делах толком не удалось, ибо ее все время охранял вошедший в моду еврейский ее племянник Гриша. Зато она мне нарассказала всяких слухов и, по обыкновению, больше всего — о чрезвычайке и арестах. Она только и мечтает о перевороте и очень огорчена тем, что моя интуиция до сих пор совершенно молчитна эту тему и ничего в ближайшем не предвещает. Приходится утешаться сведениями вроде того, что из Варшавы-де пишут, что «скоро конец», что там-де расклеены уже афиши, успокаивающие население на случай, если бы стали проходить по городу иностранные войска, что-де дозорные в Финском заливе видели на горизонте английскую эскадру, и, вероятно, в связи с этим вызвали Рубена (ее мужа) в Кронштадт. На десерт угостила меня такой фразой: «Могут арестовать и нас с вами, Александр Николаевич, я бы этого хотела, ибо, если нас арестуют, это значит конец!» Вспомнила и о том, как обсуждался при наступлении Юденича в Смольном вопрос: не следует ли, среди прочих знаменитостей, взять и меня в заложники. Н.Е. говорила, что за меня союзники, наверное, отдали бы Зиновьева или Троцкого. Что значит осмысление влюбленности.
Меня сменил у ее кресла сам профессор Федоров. Вечером меня по телефону известил, что он считает вторую операцию лишней.
У Руфа свои слухи: будто не то готовится, не то намечается разрешение торговать всем гражданам от восемнадцати лет до сорока, а также о растяжении часов самого времени, в которое торговлю можно производить. Будет обезличена частная собственность, и у него своя версия о тех речах, которые велись в Коминтерне и которые вызвали особую деморализацию в среде правящих сфер и всего пролетариата. Одному оратору, нарисовавшему убийственную картину состояния Совдепии, председатель пригрозил арестом, но тут поднялся невообразимый шум протеста, а говоривший сослался на то, что он привел слова самого товарища Ленина; очень энергично критиковала меры, приведшие к разрухе, Клара Цеткин, закончившая свою речь уверением, что она собственными руками посадила бы обратно Вильгельма на престол, если б узнала, что введение коммунизма в Германии приведет к таким результатам. Что «время подходит», Руф усматривает из самой паники, в которую впадают постепенно все знакомые ему коммунисты. Особенно презрительно отзывается сейчас о «своей партии» недавний ее апологет Иванов — муж Женечки Лидерит (с этим негодяем вышел скандал, в котором косвенное участие принимает бедный дядя Берта; роль последнего заключается в том, что он познакомил В.А.Мухлинчина, желавшего приобрести платину у Иванова, обладателя известной толики этого драгоценного, ненаходимого металла. Однако уже по совершении сделки обнаружилось, что слиток поддельный, Иванов же отказывается вернуть те два миллиона, которые он за него получил). Сам Руф недавно приобрел большой бисквитный бюст Александра III. Он очень оскорблен тем, что митрополит обязан испрашивать каждый раз разрешения у местных властей, когда он желает где-нибудь служить.
Но вообще положение митрополита как будто сильно улучшилось. Так, на днях Кока видел его едущим в элегантной коляске (а то он ездил на дрожках), запряженной великолепной парой. Многие перед ним снимают шапки, он же с важностью раздавал свое благословение.
Прибыли вещи наших из Холомок. Принимал их Денис, за что ему скупердяй Юра уделил всего 10 фунтов черной муки. Они привезли 5 пудов муки и массу яблок. У Юры появился тон «кормильца».
Сегодня весь вечер у Коки сидела Марочка — его невеста. От зависти Мотя совершенно скисла.
Солнце, небывалая за все лето жара. Пишу Владимиру и Леле письма. Акица так деморализована, что мне стоит большого труда, чтобы и ее заставить написать Леле письмецо в Париж. Захожу в сад полюбоваться, как там возится, балует, поддерживаемый бабушкой, заражает радостью других бабушек и ухаживает за барышнями наш Татан. Особенно ему нравится трясти изо всех сил решетку.
На пути в Эрмитаж меня догоняет Эрнст, и мы оба любуемся замечательным зрелищем — тем, как кран выволакивает из воды несколько барок и барочного лома на набережную Зимнего дворца, причем свернули один из больших фонарей, пытаясь вытянуть целый плот с навязанными на нем балками и железными рельсами, и как вся эта музыка вдруг сорвалась и полетела в воду. Несчастий с людьми при этом, вероятно, не произошло, ибо весь многочисленный зритель и рабочие у крана не выразили никакого драматизма.