Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Возможно даже, что Томас Манн не замечает что это парафрасис Толстого. Если и не замечает, точность невольной настройки совсем другого инструмента на тон Толстого делает ему честь. На этом другом инструменте оставление Толстым мира в покое называется иронией, в том высоком смысле, какой ирония имела в германском романтизме. Что Толстой наследник романтической религии в ее, может быть, самой сути, божественной иронии, это мысль, которую не часто встречаешь в литературе о Толстом.
Ирония — пафос середины… Она и мораль ее, и этика […] Я слышал, что в еврейском языке слова «познание» и «уразумение» происходят от того же корня, что и слово «между» [55] .
Не
55
Там же, с. 604.
Всё это завершение огромной статьи о Гёте и Толстом — пишется уже только о Германии и для Германии, в такие ее годы, решающие. Томас Манн и просит, и умоляет, и показывает немцам путь знания и разума, выдержку в между, — Западом и Востоком, христианством и язычеством, аристократизмом и демократизмом, и так далее, весь «комплекс контрастов» [56] . Лишь бы только не принимать экстренных мер, не проваливаться в окончательные решения. Неверно что «политика свободы выбора» довела нас немцев до несчастья. Поражение в войне может быть наоборот наше счастье, мы во всяком случае не знаем.
56
Там же.
Это гимн ему, единственному между. «Благодатная трудность середины, ты и свобода и оговорка» [57] — которая всё оправдывает, нет, больше, всё освящает, позволяет нам проникнуть в суть вопроса о том, «что же является наивысшей ценностью» [58] . Наивысшей ценностью остается «между».
Германскому народу с эмфазой, с настойчивостью Томас Манн советует только это одно, стояние в «между», а остальное у этого народа уже есть, благочестивая мораль, вера в науку, в школу. «Народ, обитающий в самой сердцевине буржуазного мира, это народ-обманщик, народ-хитрец; с иронической оговоркой поглядывает он на ту сторону и на эту, и мысль его беспардонно и весело резвится между противоречиями, пока сам он сохраняет свою мораль, нет, благочестие, свойственное именно „между“, свою веру в познание и разум, в общечеловеческое воспитание» [59] . В том же смысле у Хайдеггера «спрашивание есть наше благочестие»: готовность остаться в нерешенности, среди раздирающих открытых вопросов.
57
Там же.
58
Там же, с. 605.
59
Там же, с. 604.
Такого «между», простой выдержки стояния на ветру, достаточно для германского народа. И это единственный необходимый и достаточный пост самого Томаса Манна.
Плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она [!] и составляет наш художественный принцип.
Но у Толстого верности тому же единому принципу Томас Манн не видит! Толстой дробится у него.
Восхищение перед ним продолжается. В короткой статье «Толстой (К столетию со дня рождения)» 1928 года его «фатализм» оправдан. Да, жесткий закон правит человечеством; и
Нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического превосходства мирится подчас с таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим достоинством, каких никогда не потерпел бы «фаталистический» девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами — и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, — она уже больше не чуяла над собою руки господина, — не чует ее и поныне [60] .
60
Там же, с. 621.
Томас Манн видит себя собранным, целым в своем единственном принципе, иронической оговорки. Почему он не видит целым Толстого? Может быть как раз потому что не замечает свое заражение Толстым. Толстой поэтому у него не един и не собран. Его человечество в расколе, потому что не вместило всего заложенного в нем размаха, достаточного чтобы вместить два полюса, природы и культуры. Толстой сумел вместить только природу. Сейчас, в 1928-м, Томас Манн решительнее чем тогда в 1922-м, уже не увлечен близостью Гёте и Толстого, признал ту свою идею временным увлечением. Может быть, произвело впечатление легкое и быстрое соскальзывание родины Толстого в тупик бескультурья.
Как бы ни обольщалось наше воображение мнимо-глубокой родственностью обоих художников, условность проводимой между ними параллели обнаруживается тотчас же, едва только на первый план выступает понятие культуры — формулы, в которой воплотилось любовное влечение природы к духу […] Ибо надо иметь мужество признать, что Толстой, этот взыскующий духа «естественный человек», трагически запутавшийся в нелепостях на полпути от первозданности к духовному прозрению, должен казаться нам, имеющим Гете, детски-простодушным варваром, трогательно-беспомощным в своей мучительной борьбе за правду и человечность. Какое великое и достойное сожаления зрелище! [61]
61
Там же, с. 622.
Толстой расколот на три, «человек в нем был сильнее художника и бесспорно сильнее мыслителя». «Что же было всему основой? Плотский страх смерти». Безусловна в Толстом его мощь, рядом с которой современное поколение Европы ничтожно, в лучшем случае заурядно, и честная воля служить тому, что «в его понимании было разумом и Богом» [62] .
Мы сделали большой экскурс в Германию, прервав чтение физики Толстого, и именно на пункте единиц, в смысле — каким образом, на каком основании мы вообще говорим о нем бы то ни было как о чем-то более или менее определенном, более или менее собравшемся в единство.
62
Там же, с. 625–626.
12 Фев. [1873]. Физика. Весь узел в единичности, какую мы принимаем {в смысле: постулируем, гипостазируем} (48: 95).
Решение Толстого: только из нашего опыта нас самих, например из опыта тела, мы извлекаем определенность в разделении мира на вещи, элементы. Мы заговариваем о теплоте потому что нам бывает тепло или холодно, об атоме, неделимом — потому что имеем опыт своей целости: не понятие целости, которое немыслимо трудно, а именно непосредственный опыт.