Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Раз уж мы, впервые в этом курсе, процитировали Хайдеггера, то имеет смысл сравнение: Хайдеггер ожидает смысла, причем решающего, от самого разбора присутствия и его посильных способов быть. Толстой таким разбором не ограничивается, он сразу вырабатывает способы именно быть. Это не значит что он не смог бы как ученый отдаться только исключительно, как Дильтей или Хайдеггер, разбору — или как Аристотель, — потому что его не услышат. В обществе, настроенном на выяснение правды как справедливости и спасения, нет слуха для разбора, сосредоточенного на самом по себе разборе, требуется участие поступка, проверка идет по практике, поведению — и это говорит о высокой аскетической ступени общества, о его практической, не теоретической лишь интеллектуалистской направленности,
Толстой поэтому не может сделать двух шагов в своей феноменологии, он обязан сначала выявить, выработать критерии, которых еще нет (они могли бы быть на имплицитном уровне, но и там их тоже нет), — критерии безусловно доброго поступка.
Мы не можем считать, что верность слову, уплата налогов, переход улицы строго на зеленый свет, выплата пенсий, это обеспечивает, например, немецкому обществу до сих пор гарантию консенсуса в отношении добра и зла. Консенсус, переходить улицу на красный свет, это еще не консенсус в добре и зле. Но это дает возможность немецкой философии иметь презумпцию общего желания добра, ожидания от работы результата, признания, оплаты. У нас наоборот никогда и ни в чем ни на что нельзя было опереться так, чтобы надеяться на общее согласие. Согласие большинства принять ради порядка условные правила никогда не доходило до признания этих правил более ценными чем цель, ради которой они вводятся: цель оправдывает средства.
Толстой продолжает свою феноменологию совести:
Особенно по старому больно, что нельзя поправить, что тот, с кем надо б[ыло] обойтись хорошо, ушел, и уже не догонишь. Это ложное чувство. Не в том дело, что непоправимо последствие моего поступка (оно может быть и поправимо); а в том, что непоправим самый поступок, что время, в к[отором] он соверш[ен], не возвратится. Но поправим я сам. Я могу, сознав свой грех, быть осторожным в повторении его. Важны не последствия, а поступок, дающий привычку злую или добрую (там же).
Вернее было бы сказать: привычку к добру, не в смысле делания, а в смысле привыкания к тому, что можно и практически осуществимо прямо и просто хотеть добра и из этого желания поступать.
8
3 апреля 2001
Это существо, пишущее дневник, называет свои цели. Почему оно не может успокоиться на том, чтобы делать свое дело молча: поступать мудро и разумно, исполнять, а не говорить. То, к чему оно тянется — говорилось прошлый раз, — так или иначе невыразимо. То, что невыразимая ощущаемая цель должна быть высказана в догмате, вовсе не очевидно. Что всякое такое догматизирование интуиции будет опасно связано с ошибкой, а главное, с противоречием и с войной, всем так ясно. У животных, у которых нет догматики, нет и войны, есть охота и оборона территории. Так называемые войны муравьев — это по сути продолжение работы строительства муравейника в условиях появления на принадлежащей ему территории существ с другой химией, которые непосредственно не могут быть встроены в государство и должны быть редуцированы до встраиваемости через уничтожение их самодвижности.
В том, что самодвижность особей другого муравейника запрограммирована иначе и никак не встраивается в организм нашего муравейника, даже мешает нашему, есть подобие другой химии — другой догматике. И это позволяет думать с большим уважением о догматике. До открытия важности догмата для человеческого общежития, это открытие было им сделано где-то около своих 50
И вот я спрошу: что значит и в названии толстовского романа?
Это не только соединительное и, но еще и — второе словарное значение — присоединительный <союз>, «употребляется для присоединения предложений или отдельных членов предложения, дополняющих, развивающих высказанную мысль». Такое значение близко к «то есть». Война у Толстого всё равно мир. Войны догматов, войны непримиримой химии Толстой в этом романе не знает. Война есть включенная в мир как смерть и болезнь в природу, т. е. как событие жизни: война полнота жизни, как смерть, как охота, как любовь.
Не то что Толстой усомнился что его мир настоящий. Но то, что ему казалось смешным и что можно легко отодвинуть, распоряжения ума, оказалось чем-то неприступным. Первая, самая убедительная неприступность встретила в любимой молодой жене. Но может быть еще раньше и ближе — в себе самом. Разве что молодому ему казалось, что потонув в сон, в бесчувствие и грубость, как летом, он должен справиться с этим и выйдет снова к жизни. Старому ему уже было известно, что от сна души не проснешься по желанию.
Неприступность, непримиримость встретила в детях. В коллегах по местному самоуправлению. В церкви. И может быть с церковью война началась самая жесткая. Она не могла тут быть смягчена физической дракой, которая всегда отрезвляет, и имела мало отношения к деньгам и власти; шла чистая духовная война. Она совершенно эффектно выделялась на фоне одинакового принятия Евангелия. Читаю из книжки «Отец Иоанн Кронштадтский». Издание Русского Народного Союза имени Михаила Архангела, СПб., 1909, гл. VII с названием «Враги о. Иоанна».
— Русские люди! — начинает батюшка [о. Иоанн Кронштадтский (Сергиев) был первым членом Русского Народного Союза имени Михаила Архангела], — хочу я вам показать безбожную личность Льва Толстого, по последнему его сочинению «Обращение к духовенству» […] Толстой извратил свою нравственную личность до уродливости, до омерзения […] Поднялась же рука Толстого […] написать такую гнусную клевету на Россию, на ее правительство! Да если бы это была правда, тогда Лев Толстой давно был бы казнен, или повешен за свое безбожие, за хулу на Бога, на Церковь, за свои писания, за соблазн десятков тысяч русского юношества [имеется в виду отказ от военной службы], за десятки тысяч духоборов, им совращенных, загубленных. Между тем Толстой живет барином в своей Ясной Поляне и гуляет на свободе […] Всё сочинение Толстого «Обращение к духовенству» наполнено самою бесстыдною ложью, к какой способен человек, порвавший связь с правдой и истиной. Автор задался целью совратить всех с пути истины, отвести от веры в Бога и от Церкви… На все отдельные мысли Толстого отвечать не стоит — так они ярко нелепы, богохульны и нетерпимы для христианского уха, так они противоречивы и сами бьют себя — окончательно убили душу самого Льва Толстого и сделали для него совершенно невозможным обращение к свету истины […] Если отвечать Толстому по безумию его, на все его бессмысленные хулы, то сам уподобишься ему и заразишься от него тлетворным смрадом.
Когда заранее ясно, что духовного урода вредно слушать, ярость войны питается своей же собственной тягой к нему: всего злее в войне становятся, когда враг может тебя самого совратить, повернуть на свою сторону.
Это значит конечно, что как раз самое человечное, симпатичное, привлекающее во враге всего вреднее. Толстой всего опаснее именно тем, что может увлечь. Как раз самые большие усилия сделать жену женой принимались за самое изощренное коварство.
Есть разница. Чудовище еще не обязательно враг; в «Аленьком цветочке» оно дружественное. Сквозь невыносимый облик я вижу себя самого, чудовище может превращаться. Глядящий из него узнается. Здесь нет войны и повода для войны, хотя чудовище может отпугивать и мы от него невольно отшатываемся.