Дни моей жизни. Воспоминания.
Шрифт:
Эта история, которую мама при мне рассказывала своей подруге, не обращая внимания, что я здесь же где-то в углу сижу с книжкой, -- в моем воображении почему-то связалась с воспоминанием о "молоденькой красавице, генеральской дочке, замученной отцом" и выбросившейся из окна во двор... и я сразу стала смотреть на Нину с сочувствием и робкой симпатией.
Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: "Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети -- самая прочная связь между
Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время. Но теперь я понимаю, что когда она говорила о "любви к детям", то подразумевала неразумную, чисто животную привязанность к ним, которой часто грешат женщины. Она была очень спокойна и выдержанна со мной, но сумела заставить полюбить себя. Все уроки, прогулки с ней, беседы умела сделать занимательными -- больше: увлекательными, так что я ждала часа занятий как праздника, так же, как с Александром Ивановичем. Между прочим, она старалась отвлечь мое чересчур работавшее воображение от фантазий и сказок: с ней я читала Водовозова "Народы Европы", Брема "Жизнь животных" и начала понимать, что жизнь может быть так же интересна, как волшебная сказка.
Нина была первая, вспомнившая, что в маленькой дикой девочке кроется будущая женщина: она старалась смягчать мою резкость, вызывать женственность, как умела. Она редко ласкала или целовала меня, говорила со мной всегда на "вы"; не возвышая голоса и не шлепая линейкой по рукам, одним выражением глаз умела дать мне понять, если была мною недовольна. Я с ней тоже была сдержанна, но, например, когда я играла у Урусовых с Сашей и его товарищем Мишей вечером и вдруг получала от нее присланную с няней записочку: "Танюша, я одна, не придете ли домой чай пить?" -- то я вспыхивала от удовольствия, бросала в самом разгаре увлекательную игру в "индейцев", вылезала из-под стола, изображавшего вигвам, где я в качестве сквау готовила им на обед убитого ими тигра, и сломя голову бежала через двор домой, гордая этим приглашением. И ласкаться я к ней не ласкалась, но, бывало, когда она уходила, я потихоньку шла в переднюю и там целовала оставленное ею боа или муфту, от которых пахло ее духами, -- и маленькое мое сердце переполнялось нежностью, искавшей возможности вылиться.
Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта "не любившая детей" девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: "Этого Нина не любит", -- и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня -- и ушла, из нашего дома и из моей жизни... А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит... И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.
Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось... и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: "Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина". Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая
Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, -- и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души...
* * *
Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.
Тетя Саша, А.П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки -- все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт "мокка" от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы...
А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами... Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала -- я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю... И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.
Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались "глушью", -- сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.
Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас "Море! Море!" заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, -- точно случилось что-то необыкновенное.
Потом, после города, после душного вагона -- бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов -- синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких "баранчиков" со сладкими стеблями... Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес -- и солнце, солнце... И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо...
Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног -- а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк "Монрепо", где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в "Монрепо": северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею -- в просторечии ночную фиалку, -- это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок -- и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.