Дни моей жизни
Шрифт:
Одно мое в эти дни утешение — Зощенко, который часто приходит ко мне на целые дни. Он очень волнуется своей книгой «О чем пел соловей», его возмущает рецензия, напечатанная каким-то идиотом в «Известиях», где «Соловей» считается мелкобуржуазным воспеванием мелкого быта{7}, — и в ответ на эту рецензию он написал для 2-го издания «Соловья» уморительное примечание к предисловию — о том, что автор этой книги Коленкоров один из его персонажей. Судьба «Соловья» очень волнует его, и он очень обрадовался, когда я сказал ему, что воспринимаю эту книгу как стихи, что то смешение стилей, которое там так виртуозно совершено, не мешает мне ощущать в этой книге высокую библейскую лирику. На других писателей (за исключением Всеволода Иванова) он смотрит с презрением. Проходя мимо дома, где живет Федин, он сказал: «Доску бы сюда: здесь жил Федин». О Сейфуллиной: «Злая и глупая баба». О Замятине: «Очень плохой». Поразительно, что вид у него сегодня староватый, он как
Зощенко принес в жилетном кармане кусочек бумажки, на котором он написал подстрочное примечание к «Соловью» о том, что книгу эту писал не он, а Коленкоров. Мы заговорили о «Соловье», и я стал читать вслух эту повесть, Зощенко слушал, а потом сказал:
— Как хорошо вы читаете. Видишь, что вы всё понимаете.
Эта похвала так смутила меня, что я стал читать отвратительно.
Мы вышли вместе из моей квартиры и зашли в «Academia» за письмами Блока. Там Зощенке показали готовящуюся книгу о нем{8} — со статьею Шкловского, еще кого-то и вступлением его самого. Я прочитал вступление, оно мне не очень понравилось — как-то очень задорно и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности. Да и коротко очень. Мне показалось неверным употребленное им слово «Карамзиновский». Вернее бы «Карамзинский». «Верно, верно! — сказал он, поправил, а потом призадумался. — Нет, знаете, для этого стиля лучше „Карамзиновский“».
В «Academia» ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
— Какой вы счастливый! — сказал он, когда мы вышли. — Как вы смело с ними со всеми разговариваете.
Взял у меня Фета воспоминания — и не просто так, а для того, чтобы что-то такое для себя уяснить, ответить себе на какой-то душевный вопрос, — очень возится со своей душой человек.
Получил от Репина письмо, которое потрясло меня{9}, — очевидно, худо Илье Ефимовичу. Я пережил новый прилив любви к нему.
Читаю письма Блока к родным — т. I — и не чувствую того трепета, которого ждал от них: в них Блок «литератор модный», богатый человек, баловень, холящий в себе свою мистику. И как-то обрывчато написаны, не струисто, без влаги (его выражение).
Конец августа. Делаю «Панаеву» (для нового издания){10} — клею обои в комнате. Позвонил Зощенко. «К.И.! так как у меня теперь ставка на нормального человека, то я снял квартиру в вашем районе на Сергиевской, 3 дня перед этим болел: все лежал и думал, снимать ли? — и вот наконец снял, соединяюсь с семьей, одобряете? Буду ли я лучше писать? — вот вопрос». Я сказал ему, что у Щедрина уже изображена такая ставка на нормального человека — в «Современной Идиллии» — когда Глумов стал даже Кшепшицюльскому подавать руку.
— Этого я не знал, вообще я Щедрина терпеть не могу и очень радуюсь, что Фет его ругает в тех воспоминаниях, которые я читаю теперь.
Диалектика истории: Низкая душа, выйдя из-под гнета, сама гнетет{11} (Достоевский).
14
— Вы, — сказал он Кроленке, — хотите продавать книгу по 1 1/2 рубля, значит, книга даст 15 000 рублей, и за это вы предлагаете Чуковскому 200 рублей. Меньше 500 невозможно!
После этих слов я очнулся — и стал требовать 600. Ал. Ал. стал смеяться, как после хорошей салонной шутки, и предложил включить в договор пункт, что за 2-е издание всего 1/2 гонорара. Я рассвирепел и сказал, что в его душе смесь «Academia» и Лиговки, после чего он рассмеялся еще добродушнее, и мы расстались друзьями.
15 сентября. Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. «Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь — трамвайный гуд». Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки, костюм и пр.
Выпускает в «ЗиФе» новую книгу «Над кем смеетесь».
«Считается почему-то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими — что есть еще какое-то сословие зощенковское».
24 сентября. Денег из «Круга» нет. Вчера в «Радуге» встретил «задушевного моего приятеля» Бориса Житкова. Помолодел. Глаза спокойные. Работает над романом, который уже продан на корню в Госиздат и в «Красную Новь». Хочет, чтобы я прочитал «Удава» в 8-й книжке «Звезды». Взял я у него взаймы рубль — пошли мы в госиздатский магазин и купили «Звезду». А потом сели на скамейку у Казанского собора и читали вслух эту прелестную вещь — очень крепкую, универсальную, для всех возрастов, полов, национальностей. Мне она очень понравилась — главное, в ней тон душевный хорош, — но дочитать я не мог, Т. к. по Катино-Лидиным делам надо было идти на Гороховую. На обратном пути останавливался у витрин и читал дальше — и ясно видел, что перед 45-летним Житковым впереди большой и ясный путь.
25 сентября. В 11 ч. утра позвонил Розенблюм: — К.И., запретили вашего «Бармалея» — идите к Энгелю (заведующий Гублитом) хлопотать. — Пошел. Энгель — большелобый человек лет тридцати пяти. Я стал ругаться: «Идиоты! Позор! Можно ли плодить анекдоты?» И пр. Он сообщил мне, что Гублит здесь ни при чем, что запрещение исходит от Соцвоса, который нашел, что хотя «книга написана звучными стихами», но дети не поймут заключающейся здесь иронии. И вот только потому, что Соцвос полагает, будто дети не поймут иронии, он топчет ногами прелестные рисунки Добужинского и с легким сердцем уничтожает книгу стихов. Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха, — нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и со стихами Чуковского. И какой произвол: первые три издания не вызвали никакого протеста, мирно печатались как ни в чем не бывало, и вдруг четвертое оказывается зловредным. А между тем это четвертое было уже разрешено Гублитом, у Ноевича даже номер есть — а потом разрешение взято назад!
На основании разрешения (данного келейно) «Радуга» отпечатала сколько-то тысяч «Бармалея», — и вот теперь эти листы лежат в подвале.
27 [сентября]. Видел жену Гумилева с девочкой Леночкой. Гумилева одета бедно, бледна, истаскана. Леночка — золотушна. Страшно похожа на Николая Степановича — и веки такие же красные. Я подарил Леночке «Мойдодыра», она стала читать, читает довольно бойко. Встретились мы в ограде Спасо-Преображенской церкви — той самой, перед которой, помню, Гумилев так крестился, когда шел читать первый доклад о «пуэзии» в помещении театра Комедии при Тенишевском училище. Вообще я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве — в связи со зданиями: на углу Спасской и Надеждинской он впервые прочитал мне «Память». У Царскосельского вокзала, когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами: «это было, это было в той стране»{12}. Он совсем особенно крестился перед церквами. Во время самого любопытного разговора вдруг прерывал себя на полуслове, крестился и, закончив это дело, продолжал прерванную фразу.