До последнего мига (сборник)
Шрифт:
После тёплого подвала на улице показалось слишком студёно – мороз сильный, упрямый, рукастый толкал в грудь, обваривал крапивной студью лицо, норовил выесть глаза, ноздри. Снег шевелился, вздыхал будто живой, по нему бегали синие мерцающие тени. Странное дело – ещё двадцать минут назад этого не было, а сейчас словно бы проснулся некий невидимый шаман и начал колядовать, камланьем заниматься, удивлять людей.
На той стороне Невы, около судостроительного завода, что-то горело, рыжастые недобрые сполохи отражались в низком тяжёлом небе, перемещались с места на место, будто считали
Они вышли на улицу через ворота, и Каретников, пока ожидал Парфёнова – тот запирал ворота на замок, увидел, что у госпитальной двери, которая находилась буквально рядом с воротами, что-то чернеет.
Сделал несколько шагов, чтобы рассмотреть получше. В снеговой выбоине лежало человеческое тело. Не понять, кто это, мужчина или женщина, труп был завёрнут в какую-то лохматуру, длинный, иссохший, с вытянутыми до конца ногами, на голову была намотана тряпка. Подошёл Парфёнов, крякнул, хотел было что-то сказать, но не сказал.
Двинулись по стежку, пробитому в обледенелых, захватанных руками, испачканных мочой отвалах снега. Около булочной остановились. Сквозь замусоренное лохматым инеем оконце было видно, что внутри булочной горит огонь – на столе стоит коптилка, такая же, что и у Парфёнова в подвале, одна эта коптилка и живёт, светится слепо. Продавщица, наверное, специально на ночь огонь оставила, чтоб народ знал, что с утра здесь будут хлеб давать, хотя это запрещено было делать – а вдруг фрицы с воздуха увидят? Хотя какой тут может быть воздух? Ночь черным-черна, плотна, ничего в ней не видно: пальцы собственной руки вытянешь – и растворяются пальцы в снеговой мгле. А может, продавщица сама решила заночевать в булочной. Тут ведь много теплее, чем дома. И уютнее.
– Погодь! – попросил Парфёнов, остановился, прислонился спиной к стене булочной, откинул голову назад. – Мутит чего-то. От голода, поди. – Тут же поправился, слово «голод», видать, было противно Парфёнову, он не признавал его: – От недоедания… Ослаб я.
Первой мыслью Каретникова было следующее – собственно, это даже не мысль, а простое движение души, – вытащить из-за пазухи буханку, отломить кусочек и дать Парфёнову. Парфёнов, несмотря на мгу и темень, заметил это, отрицательно поднял руку:
– Не надо, командир. – Сунул руку в карман, достал мешочек с «беркленом»: – Я лучше перекурю…
Стал сворачивать «козью ногу».
Рукавицы у Парфёнова, чтобы не потерять, были пришиты к бечёвке, бечёвка пропущена в рукава. Каретников улыбнулся, вспомнив, что в детстве мать ему тоже пришивала рукавички к тесёмке, а тесёмку пропускала сквозь пальто – только тогда можно было быть уверенным, что Игорёк рукавички не посеет. Хуже было с галошиками, галошики он терял ещё чаще, чем рукавички, и мать каждый раз удручённо качала головой, говорила, что на сына продукции целой галошной фабрики не хватит.
Огонёк коптилки, освещавшей нутро булочной, подрагивал,
– Эту коптилку вы делали? – спросил Каретников.
– Я, – не удивившись вопросу, ответил Парфёнов. – Тут в половине домов мои коптилки, – он сложил ладони ковшом, с одной спички запалил «козью ногу».
Над головой Парфёнова висела серая, промороженная с углов мраморная доска, слабо высветленная обледеневшим снеговым отвалом, доска была старой, с ятями. «Композиторъ Александръ Николаевичъ Серовъ. Род. въ С.П.Б. 11 января 1820 г. в этом доме. 20 января 1871 г. Отъ Музыкально-исторического О-ва имени графа А. Д. Шереметева».
«Кто такой композитор Серов, что написал, какую музыку? – попытался вспомнить Каретников. – Чем знаменит?» Напрягся, но, увы, Каретников не знал этого композитора, никогда не слышал о нём. Художника Серова знал, его картину «Похищение Европы» любил, почитал другую его живопись, особенно портреты; знал лётчика Серова, Героя Советского Союза, а вот композитора не знал. Ему сделалось немного стыдно, он даже почувствовал, как погорячели щёки.
– Пошли, – сказал Парфёнов, оторвался от стены, первым двинулся по снеговому лазу, придерживаясь рукою отвала.
Вот и расчищенный Большой проспект, по которому ходили машины и который был сейчас угрюм, тёмен, пустынен, лишь ветер бормотал что-то своё, сгребал в кучки жёсткий сыпучий снег, забивал им выбоины.
Пожар на той стороне Невы успокоился, в небе перестало полоскаться мрачное рыжее пламя. Было тихо. Но тишина эта – не та безмятежная, чистая, вызывающая чувство покоя и расслабленности – дивное ощущение, когда можно не ожидать удара сзади, когда мир не предвещает ничего опасного, – а совершенно другая, напряжённая, чуждая всему живому, недобрая, какой, например, бывает тишина перед атакой. С такой тишиной Каретников был хорошо знаком.
По обеим сторонам проспекта росли акации, обледенелые, посеченные кое-где осколками, здорово постаревшие за эту блокадную зиму, – настолько, кажется, постаревшие, что им, возможно, уже и не выжить. И останется им тогда только одна дорога – в печной зев, в топку, чтобы хоть немного дать тепла людям, городу, земле, поддержать в них жизнь.
Тепла в городе не было. Уже сожжены все заборы, сараи, столбы, шкафы и буфеты, книжные и посудные полки, сами книги и рукописи, столы, двери в опустевших квартирах, старое тряпьё и обувь – всё это сгорело в крохотных ногастых «буржуйках» – всё, что только могло гореть, а деревья не были тронуты. Ни одно. Да, ни одного из них не коснулся, как знал Каретников, топор.
У людей просто рука не поднималась погубить живое существо – такое же живое, как и они сами. Кто знает, вполне возможно, что дерево так же, как и человек, способно мыслить, чувствовать, дышать, страдать и радоваться, ощущать боль и прислушиваться к песням.
Люди застывали в собственных квартирах, превращаясь в лёд, в камень, в нечто мёрзлое, внешне и непохожее на человека, но деревья не трогали. Даже у самых опустившихся людей, отщепенцев, ворюг не поднималась на это рука. А если б поднялась, то другие отрубили бы эту руку.