До последнего мига (сборник)
Шрифт:
Спросил о Киселёве. Ничего не услышав в ответ, понял по беззвучно шевельнувшимся губам Кудлина: погиб сержант Киселёв, подсоблявший Каретникову во всех делах, совет и опора, фронтовик, прошедший финскую, управлявший взводом во время отсутствия командира, немногословный, неприметный, но такой необходимый в горячие минуты…
А пулемётчик Шелудько, длиннющий хохол, никогда не закрывавший рта, – без подначек и балагурства он просто жить не мог, как он?
Нет пулемётчика Шелудько.
А Митя Росинский, тихий, кроткий, как овечка, сын зубного техника, страдавший куриной слепотой, хороший рисовальщик – он всё Гитлера рисовал в разных видах и ракурсах, в одежде и без, каждый раз что-нибудь новое про фюрера придумывал… Однажды Митя достал где-то большой кусок марли, натянул на подрамник, углём нарисовал голозадого Гитлера, стоявшего
Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и – привет, буфет! – ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату – и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.
Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем – пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.
Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились – стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, – в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.
Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах… [1]
1
История эта, как мне рассказывал ленинградский писатель Вольт Суслов, действительно имела место на одном из участков Ленинградского фронта. Марлевый рисунок, выставленный на нейтралке, был сделан художником Владимиром Александровичем Гальбой.
Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.
А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.
– Ранен, – ответил тот коротко. Добавил: – Осколком снаряда.
Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт – Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.
Каждое сообщение Вени Кудлина – удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…
Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно – надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?
Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были
Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль – это ведь её боль, его радость, его рана – её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?
Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково – в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом – и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них – а те ли родители им достались? – потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители – это настоящие родители, а дети – настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.
Отец его был обычным отцом, и жизнь его была недоступна Игорю: слишком взрослая, слишком жёсткая, много в ней непонятного, лишённого романтических черт, мужества и героического борцовского очарования, которое, по мнению его и однокашников, было присуще тем, кто с боями, пропахший дымом, порохом, прожжённый пулями и кострами пришёл из Гражданской войны в мирный быт. Отец был щуплым, невзрачным, неприметным, обладал тихим голосом и железной волей. Ушёл он из жизни Игоря и Любови Алексеевны неприметно: на мотоботе три месяца обследовал побережье Северного Ледовитого океана, делал зарисовки, снабжал их записями, три месяца от него приходили письма, радиограммы, а потом перестали приходить. Как обрезало… Только глухота да пустота. И что с отцом произошло, где он – никто не знает. До самой войны так никто и не смог ответить. Сколько ни спрашивали.
Говорят, его работа имела военное значение. А раз военное, значит, секрет, тайна, которую не одолеть обычным штатским лицам. Может быть, только в будущем? «Но что будущее? Только в том случае, если будем живы, – усмехался Каретников, – по толстовской формуле “ЕБЖ”. Если будем живы…»
Отец находился над ним, где-то наверху, а вот мать была ему ровней, полноправным товарищем – ей он мог доверить любую тайну. Может, поэтому он, поначалу походивший на отца – ну просто вылитый отец, один к одному, – годам к пятнадцати как-то неуловимо переформировался, изменился и стал походить на мать. А ведь точно изменился! От великой любви всё это, от нежности и переполненности чувств, не иначе. Иногда там, на фронте, когда они находились в окопах, ему казалось, что он бессмертен, у него не одна душа, а две, не одно сердце, а два, работающих слитно, в унисон, – расстреляй, уничтожь гитлеровцы одну его душу, он будет жить с другой, уничтожат одно его сердце – он всё равно останется жить, будет бить фрицев с другим сердцем… Есть, так сказать, у него замена, надёжная замена – душа и сердце матери.
А ведь действительно мать была вместе с ним в окопах, глотала мёрзлый снег, грела чай в консервной банке, стреляла, ловя на мушку нагана серые подвижные фигурки, охала от боли, когда убивало кого-нибудь рядом, думала о безоблачных синих днях, оставшихся позади, так далеко позади, что, похоже, они никогда уже не вернутся.
Был у него в жизни период, когда он к матери относился снисходительно, даже покровительственно, чуть даже свысока, – и этому тоже можно найти объяснение: всё-таки он был единственный мужчина в доме – и мать, надо отдать ей должное, приняла эту игру. Она, как всякий умный человек, всё прекрасно понимала. А там, где ум отказывался воспринимать происходящее, признавать, давать оценку, анализировать – принимала сердцем. Принимала безоговорочно.