Дочки-матери
Шрифт:
Однажды в шкафу у Лели я нашла книгу Данилевского «Мария Магдалина». Как всегда, уходя из дома, я засунула ее вглубь ящика своего письменного столика. Когда я пришла домой, мама встретила меня, размахивая книгой перед моим лицом, и стала кричать: «Немедленно скажи, где ты взяла эту гадость? Кто тебе дал эту книгу? Я должна, в конце концов, знать, с кем ты общаешься? Откуда она у тебя?»
Сказать? Выдать тайну? Лелю? Этого артиста и его квартиру? Золотой крестик? Я молчала. Мама снова повторяла свои вопросы и все больше распалялась. Я молчала. Вдруг она протянула руку и стала бить меня по щекам. Не дала одну пощечину (это уже бывало два или три раза раньше), а ударила несколько раз по обеим щекам, больно. Потом повернулась и вместе с книгой исчезла в своей комнате. А я стала реветь, уткнувшись в подушку. Мне было стыдно, что она так орала, и, конечно, больно. Но ревела я от того, что не знала, как теперь быть. Как вернуть книгу?
Утром, когда мама и папа
Один из трех сыновей Вилли Бродского, того самого, фамилию которого я перепутала с «Троцкий», мальчик на год старше меня, и, значит, ему тогда было шесть лет, нашел отцовский пистолет и стал с ним играть. В это время в комнату вошел его двоюродный брат Люся Крельштейн. Бродские, Крельштейны и еще какие-то их друзья жили коммуной на набережной Фонтанки в большой квартире, так же, как мы на нашей Малой Морской, ставшей потом улицей Гоголя. Люся был уже большой мальчик, лет четырнадцати, высокий, красивый, добрый. Мы — все малыши — его очень любили. Люся, увидев пистолет, крикнул младшему «положи», но младший, играя, прицелился и, играя, нажал курок. Люся был убит наповал. Потом малыша отправили куда-то к бабушке в Сибирь, потом он погиб на фронте. А тогда все взрослые и дети были потрясены гибелью Люси. И тогда же из разговоров взрослых я поняла, что у нас тоже есть «оружие», узнала, где оно лежит, очень его боялась, как будто знала поговорку, что «оружие само стреляет». И никогда у меня не было в мыслях заглянуть в этот ящик. Но тут я решилась.
Нигде не видя ключика от ящика, я взяла большие ножницы и стала ими отодвигать вниз железку замка, чуть видимую в просвете, и она легко пошла вниз. Сверху в ящике лежала отнятая мамой книга, под ней какие-то исписанные папиным почерком листы. Я взяла книгу. Но мне захотелось посмотреть «оружие». Я вынула листы на пол. Теперь, насидевшись вдосталь за пишущей машинкой, я бы сказала, что это была большая рукопись, целая книга. Под ней лежала деревянная кобура, наверное, длиной сантиметров пятьдесят. Сбоку на ней были два кожаных ремешка. Я, не вынимая эту штуку из ящика, раскрыла ремешки и подняла крышку. Там лежало что-то темное, блестящее, похожее на маленькую винтовку, только как-то шире и плотней. Как оно называлось, я не знала, но смотреть на «это» было неприятно. Я закрыла крышку, застегнула ремешки. Так спокойней. Рядом была небольшая, темной потертой кожи кобура. Ее я достала из ящика, дрожащими руками вынула то, что (теперь я знаю) называется пистолет. Переложила с ладони на ладонь и убрала назад, в кобуру и в ящик. В глубине лежали еще три картонные коробочки, такие, как от печенья, но без картинок на крышке. Я вынула одну, поражаясь, что она такая тяжелая, и, поставив на стол, открыла. Там были, как я тогда про себя назвала, — пули. «Девять граммов в сердце, постой, не зови...» Они лежали ровными рядками, блестящие, очень красивые и очень страшные, страшней самого «оружия».
Убрав их, я закрыла ящик и ужаснулась. Его передняя стенка вокруг замочной скважины была поцарапана, местами даже отщепились маленькие кусочки дерева. Это было очень заметно и видно издалека — от двери. Я замазала царапины и соскобы коричневой акварельной краской. Видно стало меньше, но как-то стыдно, как потертое ластиком в тетради: сколько ни старайся — все равно видно. Мне было очень грустно, что все так получилось. Поэтому я не пошла в школу. Я только сделала вид, что пошла. Поела и ушла в коридор четвертого этажа, где сидела и читала эту злосчастную «Марию Магдалину». Прочла, хотя мне было совсем не интересно и все не нравилось. И по времени к концу уроков пошла к дому Лели. Были уже глубокие сумерки — мы учились во второй смене. Дождалась, когда она возвращалась из школы, и отдала ей книгу. Потом, как будто из школы, вернулась домой.
Поздно вечером, когда я ложилась, мама вдруг меня позвала к себе и, указывая рукой на ящик стола, стала говорить папе, что я читаю черт знает что и что я ко всему еще и воровка. И снова: «Ну, может, ты теперь скажешь, где взяла эту книгу?» Я молчала. Все молчали. Потом папа сказал; «Руфа-джан, она не воровка» — и мне: «Иди спать, ахчик». Я пошла и даже не стала подслушивать, о чем они там говорили без меня. А в папин ящик я почти механически заглянула еще один раз, на следующий день после обыска и его ареста. Он стоял выдвинутый, как и все ящики письменного стола — ни «оружия», ни листов рукописи в нем уже не было. И почему-то
Сегодня, когда я печатала эти строчки, то есть через полвека с гаком, прошедшие с того дня, меня вдруг поразила мысль, что, может, я была бы другой и вся моя жизнь была бы другой, если б я тогда рассказала маме про Лелю, а не сохранила бы эту «ее-свою тайну».
В декабре 37-го года меня три раза с перерывом в три-четыре дня возили на допрос в Ленинградский Большой Дом. Ночью, уже после «Интернационала» по радио — мне Батаня разрешала с наушниками до полуночи, уже в кровати слушать музыку, а сама она обычно до двенадцати читала, тоже в кровати — раздался звонок в дверь. Батаня и я сразу стали натягивать халаты. Вскочила и Каля в соседней комнате. Мы тогда ежедневно ожидали, что за ней придут — ведь она была не арестованная жена арестованного. Проснулась и заплакала Наташка. Я пошла к ней, а Каля и Батаня — к двери. Туда же подошла я с Наташкой на руках. Вошел один человек — военный. Он посмотрел на Батаню, Калю, меня и сказал мне: «Поедем» или «пойдем» — я не помню. Никаких бумаг он не предъявлял, а мы не спрашивали и стояли молча, оглушенные, ошарашенные. Тогда он сказал: «Одевайся быстро».
Я отдала Кале Наташку, и она, прижимая ее к себе, вроде как двинулась в их комнату, а я на каких-то чужих, ватных ногах пошла в нашу. Батаня за мной. Военный остался в передней. Егорка спал. Я молча одевалась и не могла попасть ногами в чулки, а Батаня что-то беззвучно шептала и быстро откуда-то доставала и клала на стол новые теплые носки, новые варежки, свой оренбургский платок, новые чулки, рубашку, трусы, трико. Я оделась и, когда совала ноги в валенки, Батаня тихо, но почти обычным своим голосом сказала: «Надень рейтузы. И галоши на валенки». Потом я взяла с вешалки пальто и свою вязаную с помпоном шапочку, но Батаня молча отобрала ее у меня. «Надень мой платок». Я стала неумело его складывать пополам. Платок я надевала впервые. Батаня взяла его у меня, сложила углом и протянула мне. Я как-то его накрутила. Натянула пальто. Батаня достала из шкафа свой маленький саквояж, содержимое его вытряхнула и засунула в него собранное для меня. Потом она протянула мне деньги — пять тридцатирублевых бумажек. Я хотела сунуть их в саквояж, но она сказала: «Положи в лифчик». Потом она сказала: «Ну» и села. Я тоже. Потом она встала. Я механически встала вслед за ней. Она прижала меня к себе. Я вся тряслась с самого начала и никак не могла перестать. Мне казалось, что и она трясется. А может это так отдавалась в ней моя дрожь. Она слегка оттолкнула меня. Мы поцеловались или, верней, я прижалась к ее щеке. Она сказала: «Смотри...» — и не кончила фразу. Я посмотрела в сторону Егоркиной кровати. Мне было больно смотреть на него. Он так и не проснулся. Мы вышли в переднюю. Каля тоже, с Наташкой на руках. Я еще раз оглянулась на Батаню, но она не шевелилась, только строго смотрела на меня. Военный стоял в коридоре. Я вышла к лестнице. Он пошел за мной.
У подъезда стояла легковая машина, в которую мы сели — оба сзади. Все было молча. Молча мы приехали на Литейный и остановились у подъезда, что сбоку, не на самом проспекте. Молча шли по вестибюлю, по лестнице, по коридору. Он шел сзади, чуть подталкивая меня вперед, налево, направо. Я ничего не замечала, кроме резкого света везде; может, он казался таким после темной улицы и от страха, ужаса, гнездящегося где-то в груди, в животе, везде. Военный открыл какую-то дверь, и мы вошли в небольшую комнату. Там сбоку стояли шкафы и, кажется, стулья у одной стены, а у другой — обычный письменный стол, боком прижатый к ней. За столом был человек, обыкновенный, не военный. Тот. который меня привел, подтолкнул меня к столу и ушел. Я стояла. Человек за столом стал очень спокойно говорить. Слов я не помню, сразу не помнила. Но что-то, что вот я сейчас ему быстренько все расскажу, потому что уже ночь и мне надо спать. Он спокойно все время повторял «быстренько» и стал спрашивать, кто к нам приезжал в Москве, в «Люксе», кто редко, а кто часто, с кем папа играл в шахматы, а с кем в биллиард.
Я молчала. Он стал называть какие-то коминтерновские фамилии, вроде как подсказывая или напоминая мне, я запомнила только две — Эрколе и Черномордика. потому что другие были, наверное, не столь знакомы. Потом как-то настойчиво и по многу раз стал называть фамилии, которые я знала всегда, всю жизнь, твердо, как свою: Степу Коршунова, Бронича, Вос-каняна, Мандаляна, Шуру Брейтмана и Алешу Столярова. Имен он не называл — только фамилии и, называя, смотрел в бумагу у себя на столе — как будто читал. Я молчала. Он снова все повторял свои вопросы и как-то постепенно стал называть только Алешу и Шуру. Он спрашивал, когда они были у нас вместе. Называл какую-то дату — праздничную, вроде ноября или мая. Я молчала. Вдруг он вскочил из-за стола и, стоя у противоположной стены (стоящий он был маленький — ниже меня), начал кричать...