Доктор
Шрифт:
Желание видеть и слышать Ольгу порой становилось мучительно-острым. Несколько раз я попробовал до нее дозвониться, но ее телефон почему-то был недоступен. «Что ж, не судьба, – думал я. – Ничего, ждать не так уж и долго: вернусь, тогда и наговоримся…»
Но через несколько дней – сам себе удивляюсь – мне стало легче. То ли новая обстановка отвлекала меня, то ли мне помогали забыться разнообразные впечатления съезда – я ходил на его заседания регулярно, как на работу, – но я мало-помалу, как ослабевший больной после тяжкой болезни, начинал приходить в себя.
А Москва помогала мне в этом. Само ощущенье огромного города, в водовороте которого вертелось великое
Заседания съезда я посещал с удовольствием. Интересными, главное, были там люди: со всей страны съехались сотни хирургов, и совсем молодых, и уже патриархов с почти легендарными именами. Я гордился, не скрою, своею причастностью к этому миру. Здесь были собраны, в сущности, лучшие люди страны: работяги и умницы, те, с кем можно было и побалагурить, и выпить, и поговорить о серьёзных вещах.
Пообщавшись с коллегами, я даже вспомнил о своей диссертации, которую начал было писать после смерти жены – надо было хоть чем-то заполнить постылую, вдруг опустевшую, жизнь – но потом я забросил научную эту работу. А теперь вдруг подумал: «Почему бы мне к ней не вернуться? Материала собрано предостаточно, тема самая что ни на есть актуальная. Очень кстати я и в Москве оказался: похожу-ка в научную библиотеку, посмотрю, что нового появилось по язвам желудка – а потом доведу, наконец, до ума то, что начал. Как-никак, уже четверть века оперирую эти самые язвы – пора подводить кое-какие итоги».
Когда закончился съезд, и я отлежался-отмяк после заключительного банкета – я стал ходить в центральную научную библиотеку. Это дело меня так увлекло, что я часто засиживался там до закрытия, и деликатные женщины из отдела периодики спрашивали меня: «Простите, а вы не могли бы прерваться до завтра?»
С шумящей после долгого чтения головой шёл гулять по вечерней Москве. Я когда-то неплохо знал старый центр, и теперь, вспоминая, распутывал хитросплетения улиц и переулков внутри Бульварного кольца. Конечно, многое здесь изменилось – теперь не узнать было фасадов старинных домов и витрин магазинов, знакомых по прошлым наездам в столицу – но многое и осталось таким, каким было. Остался задумчивый Пушкин над шумною площадью – такая же прозелень проступала по складкам его бронзового плаща, – остались скамейки и липы Тверского бульвара, остался храм Вознесения у Никитских ворот, где венчались Пушкин и Гончарова, и остался сидящий за храмом «третий Толстой»: даже в чугунном обличье он производил впечатление редкостного обжоры, пьяницы и жизнелюба.
Я неспешно бродил по сиявшей огнями Москве, наслаждаясь еще непривычной мне волей и праздностью. Из запасов того коньяка, что привёз я с собой, каждое утро я отливал полбутылки в карманную плоскую фляжку, и потом делал глоток-другой «Наполеона» или «Ани» в любой момент, когда мне захочется. Иногда заходил выпить чашечку кофе в какое-нибудь, по пути подвернувшееся, кафе. Красивые, как на подбор, официантки неизменно радушно встречали немолодого, но хорошо сохранившегося мужчину в отличном пальто и костюме, безупречно побритого и благоухавшего дорогим одеколоном – то есть, встречали меня. Случалось, на меня с любопытством посматривали и красотки из-за соседних столиков – видимо, по одежде и по манерам принимая меня за какого-нибудь дипломата или банкира. Эти женские
XIV
Я гулял по Москве, удивляясь тому, как же быстро она из растерзанно-дикого города, заполонённого мусором и бомжами – а именно такой я помнил Москву начала девяностых годов, – превратилась в благопристойную и процветающую столицу.
Нищих на улицах теперь не встречалось. Разве что возле вокзалов, в подземных, кишащих людьми, переходах еще попадались и инвалиды в колясках, тянувшие грязные руки к прохожим, и чумазые дети неизвестной мне национальности, клянчившие подачки так весело, с таким живым блеском в глазах, что хотелось не пожалеть их, а, напротив, завидовать их напористой жизненной силе.
Подземные нищие странным образом привлекали меня. Нередко, делая вид, что листаю журналы или рассматриваю безделушки на пёстром лотке коробейника, я наблюдал жизнь нищей братии.
Оборванцы сидели на грязном асфальте у стен перехода, словно на берегу реки. Брызги монет вылетали время от времени из гомонящего, шаркавшего людского потока – и, блеснув, падали в грязные шапки или жестяные коробки. Услышав, как звякнула очередная монета, нищие начинали кивать головами – но поразительно равнодушными, даже высокомерными оставались их лица. Возможно, что кто-то из нищих и впрямь сознавал свое превосходство над суетливо спешащими мимо людьми. Как ни крути, обитателям подземелья было больше известно о жизни, чем благополучным и сытым – но всегда озабоченным чем-то – жителям верхнего мира. Видно было, что даже и милостыню горожане бросают с таким виновато-испуганным видом, словно вот этою жалкой подачкой хотят откупиться от рока, задобрить судьбу – ту судьбу, что как будто глядит на прохожих глазами вокзальных бомжей.
А этим бояться уже было нечего, они уж и так опустились на самое дно: поэтому их отупелые, бледно-опухшие лица порой выражали бесстрашие обречённости. И во мне оживало народное, древнее чувство благоговейного страха перед юродами, нищими, перед бродягами или слепцами – перед Божьими, как говорится, людьми…
Как-то, в переходе под площадью трёх вокзалов, мне попытались гадать. На ступенях, ведущих в Казанский вокзал – я как раз шёл туда за обратным билетом, – мою левую руку схватила цыганка.
– Подожди, дорогой, погадаю! – хрипло выкрикнула она.
С любопытством я посмотрел на гадалку. Худая, подвижная, смуглая, она вся состояла, казалось, из шелеста юбок и звона монист, да еще беспокойного яркого взгляда.
– Ладонь-то, ладонь-то раскрой! – нетерпеливо приказывала цыганка.
Ухмыляясь и пожимая плечами, я разжал пальцы левой руки. Взгляд цыганки напрягся.
– Подожди-подожди, – удивилась она.
Склонившись, она жарко дохнула мне на ладонь, потом быстро протёрла ее рукавом жёлтой кофты. Казалось, цыганка сама не верила в то, что увидела. Отпустив мою руку, она неуверенно пробормотала:
– Рука не годится! Я лучше тебе по-другому сейчас погадаю…
Запустив руку в юбки, она достала круглое зеркальце и, наведя его мне на лоб, стала что-то высматривать.
– Напрямую смотреть нельзя – так чужую судьбу на себя принять можно, – поясняла она не то мне, не то себе же самой.
Но и зеркало, видимо, мало ей помогало. Подышав на него, протерев водянисто мерцающий круглый глазок, она вновь попыталась всмотреться в мое отражение. Неподдельный испуг проступил в ее смуглом лице.