Долгая и счастливая жизнь
Шрифт:
— А другой мальчик кто? — спросила Роза, промолчав про свои воспоминания как раз о последних годах.
— Сама думаю, кто б это мог быть, да вот лица не разберешь. Наверно, завели в тот день знакомство с каким-то мальчишкой, да больше его и в глаза не видели. Он вроде что-то кричит, верно?
— Да, — сказала Роза. — Интересно, что?
Но Мама уже потеряла интерес к фотографии. Она считала, что задуманная цель достигнута, поэтому подошла к печке и поставила карточку рядом с карточкой Уэсли в морской форме.
— Я пока оставлю ее тут, чтоб ты рассмотрела как следует. Все равно рано или поздно она тебе достанется. Остальным это неинтересно. Я даже никому не показывала ее, когда нашла. — Мама обернулась и заговорила о том, ради чего сюда и пришла. — Роза, он ведь уже не придет, ты бы лучше вышла, подышала воздухом.
Розакок повернулась лицом к стене.
— А я и не его вовсе жду.
— Ты не ври. Чего еще ждать — Судного дня?
— Мало ли чего,
— Это Уилли, Розакок, скорей, это Уилли летит на самолете!
И тень самолета, как он ни был мал, накрыла весь двор, задела самый высокий дуб, а потом исчезла на севере. Едва стихло жужжание, Сестренка закричала:
— Там сидели трое, я видела!
И Мама сказала:
— Ну и бог с ними.
Розакок оглянулась и поглядела на полку, на фотокарточки и в зеркало. «Ну и бог с тобой, Розакок», — сказала она про себя.
Она надела зеленое зимнее платье и старые удобные туфли и не стала расчесывать волосы, спутавшиеся от страдания. Рядом с карточкой отца лежал ее черный кодак с наполовину отснятой летом пленкой. Она взяла его и сказала:
— Я иду к Мэри. Я обещала ей сфотографировать ребенка Милдред, чтоб послать дядям и теткам.
Мама подошла и стала оправлять постель, а Розакок открыла дверь.
— Ты так замерзнешь— сказала Мама. Тогда Розакок взяла плащ и платочек под шелк, а Мама сказала:
— По лестнице иди потише. Майло и Сисси сказали, что хотят вздремнуть. Ты же знаешь, как они «дремлют», а Сисси уж поперек себя толще…
Розакок это услышала. Она сняла туфли и прошмыгнула мимо двери, за которой были Майло и Сисси, и тихонько сошла по лестнице. Внизу она услышала с веранды голос Сестренки. Бумажная кукла-мать все еще убивалась о том, что у ее собственной плоти и крови завелись вши. Розакок улыбнулась и подумала: «Это самое смешное после Хейвуда Бетса и его гавайской рубашки». Но едва она подумала о нем, и об Уилли, и еще о ком-то, кто бы там ни летел с ними в Норфолк, как на нее снова навалилась щемящая тоска, от которой она старалась убежать, и тогда она сунула ноги в туфли и ринулась на черный ход и, уже сбежав со ступенек, почувствовала, что ей страшно хочется пить. Она опять поднялась обратно, на крыльцо, где Майло поставил ведро с родниковой водой, которое принес после обеда. Она мельком взглянула на номерной знак штата Нью-Джерси 1937 года, прибитый еще ее отцом над местом, где стояло ведро, и выпила ковшик воды, такой холодной, что у нее свело горло, мешая сделать глоток. Она все-таки проглотила, и от разлившегося внутри холода ей как будто бы стало легче. Она произнесла: «Я спокойненько пойду к Мэри и ни о чем не буду думать». И она сделала шаг вперед, быстро спустилась со ступенек и прошла четыре акра мертвых лиловых стеблей хлопка, потом маленькую сосновую рощицу, где была всего одна тропинка. Розакок шагала, держа голову прямо, не глядя на небо, где недавно летел самолет, и ни на что другое, что могло вызвать всякие мысли. Но от Мастианов до Мэри была целая миля, а пройти целую милю и ни о чем не думать довольно трудно.
И все-таки шаг за шагом она эту милю прошла, и было уже без чего-то четыре, когда она вышла на опушку рощицы, где стоял домик Мэри — три дощатые комнатки и крыша, от дождей потерявшая всякий цвет, узкая и заостренная вверху над белой, плотно убитой землей, похожая на кость, которую обсосало солнце. И ничто здесь не шевелилось, кроме струйки коричневого дыма, вьющейся из трубы, да индюка, который сразу же заметил Розакок.
— Мэри! — позвала Розакок, так как индюк славился своим злобным нравом. Он поглядел на нее, склонил набок ярко-красную голову и отступил, давая ей пройти. Мэри не откликалась, и Розакок поднялась на ступеньки крыльца, крикнула еще раз «Мэри!» — и открыла дверь. В этой большой низкой комнате, где жила Мэри, стояла тишина, было темно и пахло керосином. Может, все ушли в церковь к вечерне? Розакок вошла, решив острить записку, что она заходила, но не обнаружила ни клочка бумаги, кроме журнальных страниц, прибитых к стене, чтоб не так дуло. Розакок взглянула на кровать. Там, на перине, четыре подушки были составлены ящичком, а посередине, как в гнездышке, на толстом слое газет лежал на спинке ребенок Милдред, прижав к ушам крепко стиснутые кулачки. Его головенка завалилась набок и наполовину утонула в белой наволочке. Единственное байковое одеяло сбилось к ножкам, а рубашонка — больше ничего на нем и не было — задралась высоко на грудь, и в этой холодноватой комнате он лежал почти голышом. Стало быть, Мэри где-то тут поблизости, и надо ее подождать, подумала Розакок и подошла к ребенку. Он спал так крепко,
— Тут я, Мэри. — Она шла к дому из уборной не торопясь и не улыбаясь.
— Иди же скорей, помоги ребенку, — сказала Розакок.
— А что вы сделали с ребенком Милдред, мисс Розакок?
— Ничего я не сделала, просто он болен.
— Он вовсе не болен, мисс Розакок. Это он так вас встречает.
— Я зашла сфотографировать его, а он проснулся.
— И вы его взяли на руки, да? Когда я только что его покормила? — На лице ее по-прежнему не было улыбки.
— Я хотела его унять, Мэри, не сердись.
— Да, мэм. Он срыгнул свой обед, да?
— Да.
Мэри нагнулась, подняла листок, лежавший на чисто подметенной земле, и, держа в руке, стала разглядывать, пока сзади к ней не подобрался индюк, но она услышала и напустилась на него: «Кыш, окаянный!» — и он заковылял прочь. В доме кричал ребенок, уже немножко слабее, но упорно, и Розакок нахмурилась. Мэри неторопливо поднялась на крыльцо, поддерживая рукой прямую спину, и сказала:
— Он все время срыгивает. Не знаю уж, как он будет расти, если питание в нем не задерживается.
— Мэри, поди уйми его.
— А чего вы боитесь его крика? Он на свет появился с криком и всегда кричит, пока я не приду и не утихомирю его. У него есть полное право кричать, мисс Роза, а вот вы почему до сих пор не привыкли к грудным ребятам? — Она улыбнулась и вошла в дом. — Заходите, мисс Роза. Сейчас я переодену его в чистенькое, и вы его снимете.
Но Розакок невмоготу было возвращаться в дом. Она поглядела на полинявшее вечернее небо.
— Пожалуй, сейчас уже темно, лучше я приду в то воскресенье.
Мэри остановилась на месте.
— Хорошо, мэм, как хотите… — И Розакок пошла к соснам. Не успела она отойти, как Мэри позвала ее обратно и отдала забытый ею кодак.
— Говорят, у мистера Уэсли теперь свой самолет.
— Кто это говорит, Мэри?
— Вчера вечером Эстелла встретила мистера Уэсли на дороге, и он сказал, что у него теперь восьмицилиндровый самолет, и он на нем приехал домой, он сегодня вечером уедет в Норфолк и чтоб мы смотрели, как он будет лететь.
— Да это не его самолет, Мэри. Уэсли просто попросился долететь сюда, и они уже улетели обратно.
— Понимаю, мэм. Как он поживает?
— Должно быть, хорошо. Я его с похорон не видела.
— Да, мэм, — сказала Мэри, вглядевшись в лицо Роза-кок (хотя та постаралась, чтобы па нем не отразилось и половины ее страданий), и, поняв, что больше ничего говорить не следует, молча смотрела, как Розакок направилась было домой, но остановилась и опять взглянула на небо.
— Я хочу пойти к его маме, Мэри. Может, она мне скажет, что я такого сделала.
И Мэри сказала только:
— Идите быстрее, мисс Роза, а то вас застанет ночь. — И ночь никак не могла поступить иначе, так как дом Биверсов стоял в двух милях отсюда, лицом к шоссе, а задом к лесу, который начинался возле домика Мэри. Розакок могла бы пойти сначала домой, взять машину и поехать по дороге (а по дороге тоже три мили), но ей пришлось бы долго объясняться с Мамой и отговариваться от ужина. А если она сейчас пойдет через лес, то, пока дойдет, Биверсы уже поужинают, она поговорит с ними, а потом позвонит Майло, и он приедет за ней. И Розакок пошла через двор Мэри в другую сторону, даже не заметив, что Мэри еще стоит в дверях, и скоро ее обступили деревья, постепенно заглушившие плач ребенка.