Долгий путь
Шрифт:
— Ну вот примерно и вся история. — Но почему она называется «Болгарская ночь»? — спрашивает он.
— А почему бы ей так не называться?
— Да хотя бы потому, что в наших краях их днем с огнем не сыщешь, этих болгар.
— Зато в Болгарии, надо полагать, их сколько угодно.
— Не хитри, — говорит он, — не станешь же ты уверять, будто встретить болгарина — такое же обычное дело, как и встретить бургундца.
— Черт побери, в Болгарии болгарина наверняка легче встретить, чем бургундца. — Но при чем тут Болгария? — упирается парень из Семюра.
— Коль скоро мы заговорили о болгарах, как не вспомнить о Болгарии, — отшучиваюсь я.
— Ты мне голову не морочь, — говорит парень. — Я ничего не имею против Болгарии. Но вот истории про болгар не так уж часто приходится слышать.
— В самой Болгарии, наверно, довольно часто.
— А эту
— Нет, не в Болгарии, — признаюсь я.
— Ну вот видишь, — назидательно заключает он. — Болгария тут совершенно ни при чем, а едут в твоем поезде одни болгары. Концы с концами не сходятся!
— А ты предпочел бы, чтобы ехали бургундцы?
— Еще бы!
— Ты, видно, воображаешь, что весь мир так и кишит бургундцами?
— Ничего я не воображаю! А все же было бы здорово. Представляешь, целый вагон бургундцев, и вдруг они начинают швырять друг друга в окна!
— Ты думаешь, весь мир так и кишит бургундцами, которые швыряют друг друга в окна? — наседаю я.
— Брось заливать! — говорит парень из Семюра. — Я ничего не имею против твоей дурацкой истории. А все же, если разобраться, эта «Болгарская ночь» — ерунда.
Он прав. Мне нечего возразить.
Вдруг перед нами вспыхивают городские огни. Поезд идет мимо домиков, окруженных садами. За ними выступают здания посолиднее. Все больше становится огней, и скоро поезд входит в вокзал. Я гляжу на вокзальные часы — стрелка замерла на цифре девять. Парень из Семюра тоже глядит на вокзальные часы, сейчас и он узнает, который час. — Вот свинство! — говорит он. — Всего только девять часов.
Поезд останавливается. Вокзал окутан скупым синеватым светом. Я стараюсь вспомнить, где, я видел точно такую же блеклую дымку. Я видел ее еще в 1936 году и знаю, что это всего-навсего временный — переходный свет. Его зажигают в предвидении той минуты, когда придется погасить все лампы. Этот свет включают перед воздушной тревогой, когда ясна близость угрозы.
Впоследствии, помню, мне довелось увидеть — а сейчас, в поезде, остановившемся на этой немецкой станции, я еще не могу это вспомнить, ведь то, о чем я хочу рассказать, произошло гораздо позднее, — так вот, впоследствии мне довелось увидеть, как перед тревогой тушили не только лампы. Гасили также печи крематория. Репродукторы объявляли о приближении воздушных эскадрилий противника. По вечерам, когда приближались бомбардировщики, в лагере гасли все огни. Лагерное начальство не слишком торопилось выключать свет — заводы должны были работать до последней минуты, и все же наступал момент, когда приходилось гасить все огни. Мы оставались в темноте и, вслушиваясь в темноту, ловили гул приближающихся самолетов. Иногда случалось, что крематорий был перегружен. Трудно обеспечить полное соответствие между числом мертвецов и пропускной способностью крематория, как бы отлично он ни был оборудован. В этих случаях крематорий продолжал работать на полную мощность: длинные оранжевые языки пламени выбивались из огромной трубы, взметая над собой густое облако черного дыма. «Превратиться в дым» — это выражение родилось в лагерях. «Послушай, — говорил один узник другому, — старайся не попадаться на глаза шарфюреру, он сволочь известная, не поладишь с ним — живо превратишься в дым». И если кто из нас умирал в лагерной больнице, о нем говорили: «Скоро он превратится в дым». Ну вот, значит, языки пламени выбивались из квадратной трубы крематория. И тогда все мы слышали голос дежурного эсэсовца на сторожевой башне. Голос его гулко отдавался в репродукторах. «Krematorium, ausmachen![5]— повторял он раз за разом. — Погасить крематорий! Погасить крематорий!» Представляю, как они злились, эсэсовцы, что приходится гасить печь крематория, это же сокращало его пропускную способность. Чувствовалось, что дежурный недоволен. Рявкнув: «Krematorium, ausmachen!» — он далее повторял свой приказ злобным, монотонным голосом. Мы сидели, сгрудившись в темноте, и слушали рев репродуктора: «Krematorium, ausmachen!» «Вон оно что, — говорил кто-нибудь из нас, — наверно, огонь выбивается из трубы». Потом мы снова молча сидели в темноте.
Но все это еще только будет. На следующем этапе нашего пути. А покамест мы стоим на этой немецкой станции, и я еще ничего не знаю о печах крематория и о том, какие от них неудобства во время воздушной тревоги.
По перрону вокзала прохаживаются люди, на доске написано название станции: «Трир».
— Это что еще за город? — спрашивает парень из Семюра. — Сам видишь, это Трир, — говорю я.
О,
— Похоже, ты совсем обалдел оттого, что это Трир, — говорит парень из Семюра.
— Черт побери, — отвечаю, — правда, я совсем обалдел.
— Отчего? Ты что, знаешь здешние места?
— Нет, то есть мне никогда не случалось здесь бывать.
— Но, может, ты знаешь кого-нибудь из здешних?
— Вот именно. Ты попал в точку.
— Выходит, ты знаешься с бошами? — настороженно переспрашивает парень.
Да, выходит, я знаюсь с бошами, и все тут! Я знаком с виноделами Мозеля, с лесорубами Мозеля, даже с законом о хищении леса в долине Мозеля. Наше знакомство состоялось благодаря Полному собранию сочинений Маркса и Энгельса. Эта треклятая долина Мозеля для меня все равно что подруга детства.
— Боши? Это еще что такое? Не понимаю!
— Ну вот, опять ты наводишь тень на ясный день, — недовольно говорит парень. — Брось заливать.
Он сердито хмурится.
На перроне вокзала стоят люди. Они поняли, что наш поезд везет не совсем обычный груз. Наверно, они увидели наши силуэты в проеме окна, забранного колючей проволокой. Они оживленно переговариваются друг с другом, то и дело показывая на поезд, все они сильно взбудоражены. Прямо напротив нашего вагона стоит со своими родителями мальчонка лет десяти. Он чутко прислушивается к словам старших и, глядя на нас, качает головой. Потом срывается с места и убегает. Затем бегом возвращается назад, сжимая в руке увесистый камень. И тут, подбежав к вагону, изо всех сил бросает камень в оконце, у которого мы стоим. Мы поспешно отшатываемся, камень отскакивает от тугих полос колючей проволоки, едва не угодив в лицо парню из Семюра.
— Ну как? — спрашивает тот. — Ты все еще не понял, что такое боши?
Я не отвечаю. Я думаю о том, какое же все-таки свинство, что это должно было случиться именно в Трире. Ведь на нашем пути так много других немецких городов.
— Теперь ты понял, что такое боши, что такое дети бошей? — Парень из Семюра торжествует.
— Тут это ни при чем, — отвечаю я.
В эту минуту поезд трогается. На перроне вокзала остается десятилетний пацан, который грозит нам кулаком и выкрикивает вслед самые что ни есть грязные ругательства.
— Одно слово — боши, — повторяет парень из Семюра. — Удивляться тут нечему. Просто все боши таковы.
Поезд набирает ход и снова ныряет во мрак.
— Поставь себя на его место. — Я хочу объяснить ему.
— На чье место?
— На место этого мальчишки, — отвечаю я.
— Нет уж, уволь, не надо мне его места! На черта мне сдался этот ублюдок!
Я молчу, мне неохота спорить. Я думаю о том, скольких немцев еще понадобится убить, чтобы тот мальчишка не превратился в боша. Мальчишка тут совершенно ни при чем, а все же на карту поставлена его судьба. Не сам же он захотел стать маленьким нацистом, но все же он стал маленьким нацистом. Может, уже нет никакой надежды, что из маленького нациста он не превратится в большого. Впрочем, этот частный случай лишен сколько-нибудь существенного значения. Не так уж важно, останется ли тот мальчишка нацистом или нет. Единственное, что можно сделать для того, чтобы мальчишка перестал быть маленьким нацистом, — это разгромить гитлеровскую армию. Придется уничтожить еще многих и многих немцев, чтобы другие немцы не становились нацистами, или бошами, если пользоваться примитивной и путаной терминологией парня из Семюра. В общем-то парень из Семюра именно это и хочет сказать. Но, с другой стороны, само это слово и путаная мысль, которую оно привносит, окончательно затемняют суть дела. Потому что, если боши просто боши, они и впрямь никогда не станут ничем другим. Значит, это уж такая порода, на которую никакие человеческие свершения не способны повлиять. Бошами они были — бошами и останутся. Это уж не социальное явление, как, например, нацисты. Это внеисторическая категория, против которой все бессильны. Если так, бессмысленно уничтожать германскую армию. Ведь уцелевшие все равно будут бошами. Остается только завалиться спать, дожидаясь, чтобы все пришло своим чередом. Но немцы не боши, ни в коем случае. Это немцы, и они часто оказываются нацистами. Немножко слишком часто, надо признать. Их нацизм — результат определенных исторических условий, порожденных самой жизнью.