Долгий путь
Шрифт:
Но поезд мчится по рельсам, удаляясь от Трира, и нам лучше следовать за ним, а потому я отгоняю от себя воспоминания о том немецком солдате из осерской тюрьмы. Я часто думал о том, что когда-нибудь обязательно расскажу про этот эпизод. Это совсем незамысловатый эпизод: меня выводят на прогулку, над нами светит октябрьское солнце, и мы ведем долгую беседу — вернее, перебрасываемся отрывистыми репликами, стоя по разные стороны ограды. Только я стоял на той стороне, на которой надо было стоять, он же не знал, на какой стороне надо стоять. И вот наконец представился случай рассказать эту историю, а мне недосуг. Да, сейчас мне недосуг, задача моя — рассказать о нашем пути, я же и без того сильно отвлекся.
Я виделся с тем солдатом много раз, вплоть до конца ноября. Правда, потом я виделся с ним реже, потому что все время шли дожди и прогулки часто отменялись. Я встретил его как-то в последних числах ноября, а на другой день его отправили из Осера. Я тогда уже не сидел в одиночке, а делил камеру и тюремный дворик с неким Рамайе и молодым партизаном из Отского леса, который был в группе братьев Ортье. Как раз накануне расстреляли старшего из братьев Ортье. В тихий
Он вполне мог бы выйти сухим из воды, Филипп Ортье, он знал места, где ему дадут приют, он мог бы легко покинуть округу. Но он остался. Прячась по ночам то на одной ферме, то на другой, он две недели подряд в одиночку воевал с немцами. Сентябрьским солнечным днем, на виду у всех, он вошел в село, где жил тот самый стукач, который выдал бойцов. Он остановил мотоцикл на площади у церкви и с автоматом наперевес пошел искать предателя. Растворились все окна домов и все двери, и Филипп Ортье зашагал к сельскому бистро мимо строя сухих, горящих глаз. Кузнец вышел из своей кузницы, жена мясника вышла из мясной лавки, полицейский застыл на краю тротуара. Крестьяне вынули трубки изо рта, женщины глядели ему вслед, держа за руки детей. Никто не произнес ни слова, только один человек просто сказал: «На дороге в Вильнев засели немцы». Филипп Ортье улыбнулся и зашагал дальше, к сельскому бистро. Он улыбнулся, зная: сейчас он сделает то, что необходимо было сделать; он шел, рассекая волны сочувственных, горестных взглядов. Крестьяне отлично понимали, что зимой ребятам из маки придется ужасно трудно, они отлично понимали, что нас водят за нос с этой высадкой, о которой столько трубили и которая всякий раз откладывалась. Они глядели, как шагает Филипп, и им казалось, будто это они сами шагают с автоматом наперевес, чтобы свершить возмездие. Видно, предатель вдруг ощутил всю тяжесть молчания деревни. Может быть, он вспомнил про треск мотоцикла, услышанный им всего несколько минут назад. Он вышел на веранду бистро, держа в руке стакан красного вина, задрожал как лист, и его не стало. И тогда все окна затворились, и все двери тоже, в деревне замерла всякая жизнь, и Филипп уехал.
Две недели подряд он охотился за патрулями полевой жандармерии и, неожиданно появляясь в самых различных 54 местах, забрасывал немецкие машины гранатами. Теперь он сидит в одиночной камере, избитый гестаповцами до полусмерти. «Рене! — закричал он. — О, Рене!» И вся тюрьма вдруг стала вторить ему, прощаясь с Рене Ортье. Кричал весь женский этаж, кричали все четыре галереи, где держали борцов Сопротивления, кричала вся тюрьма, прощаясь
Назавтра поутру светило бледное солнце. Дневальный, раздававший тюремный кофе, шепнул нам: «Рене умер как настоящий человек». Конечно, выражение это не совсем точное, может даже показаться, будто оно вовсе лишено смысла. Только настоящий человек и может сделать выбор, решившись на смерть и приняв ее, тогда это и впрямь будет свободно избранная им смерть, и выбрать ее может только человек. Выходит, те слова не совсем точные. Но все же они ясно сказали то, что должны были сказать: мы поняли, что Рене Ортье до конца использовал возможность умереть стоя, мужественно встретить смерть и сделать ее своей, свободно избранной смертью. Я не видел, как умирал Рене Ортье, но я хорошо представляю себе, как это было. В том, 1943 году мы уже достаточно нагляделись всяких человеческих смертей, чтобы представить себе, как умирал Рене Ортье.
Позднее мне довелось увидеть, как в сходных обстоятельствах умирали другие борцы. Мы недвижно стояли, все тридцать тысяч узников, на большом лагерном плацу, а посреди плаца эсэсовцы сколотили виселицу. Нам было запрещено отворачиваться, запрещено опускать глаза. Мы должны были видеть, как умирает наш товарищ. И мы видели, как он умирал. Даже если нам разрешили бы отвернуться, если позволили бы опустить глаза, мы все равно стали бы смотреть, как умирает наш товарищ. Мы все равно впились бы в него горящим взглядом, мы все равно взглядом проводили бы его на казнь. Нас было тридцать тысяч, замерших в безупречном строю: эсэсовцы очень любят симметрию и порядок. Репродуктор взревел: «Das Ganze… stand»[11], и тридцать тысяч человек, щелкнув тридцатью тысячами пар каблуков, приставили ногу к ноге и вытянулись по стойке «смирно». Эсэсовцы любят, когда перед ними вытягиваются по стойке «смирно». Репродуктор заревел: «M"utzen ab!»[12], и тридцать тысяч арестантских колпаков с безупречной слаженностью движений сдернутых тридцатью тысячами рук разом шлепнулись о тридцать тысяч ляжек. Эсэсовцы обожают безупречную слаженность движений. Затем привели нашего товарища со скрученными на спине руками и заставили подняться на подмостки виселицы. Да, эсэсовцы любят порядок и симметрию и обожают безупречную слаженность движений, выполняемых покорной толпой, и все равно это жалкие людишки. Они надеялись повлиять на нас этим примером, но сами не понимали, насколько им это удалось, насколько смерть того парня стала для нас примером. Мы глядели, как взбирался на подмостки виселицы тот двадцатилетний русский парень, приговоренный к повешению за саботаж на заводе «Мибау», где изготовлялись самые сложные детали для ракет «Фау-I». Советские военнопленные скорбно застыли по стойке «смирно», с непроницаемыми лицами, плечом к плечу, точно сбившись в одну неподвижную глыбу. Мы смотрели, как поднимался на виселицу тот двадцатилетний русский парень, и эсэсовцы воображали, что эта смерть сломит нас, что она устрашит нас как угроза, как предостережение. Мы же избрали для себя эту смерть; мы и сами были готовы умереть той же смертью. Каждый из нас в тот миг умирал той же смертью и победил, уничтожил смерть — отныне участь погибшего даст новый смысл нашей жизни. Это вполне пригодная жизненная программа, единственно пригодная в наших условиях. Однако эсэсовцы — жалкие людишки, им никогда не понять таких вещей.
Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.
Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.
— Вы были там вчера? — спросил я.
Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.
— Что вы хотите знать? — спросил он.
— Вы были вчера на тюремном дворе? — уточнил я.
Он покачал головой. — Я не участвовал в том деле.
Мы молча смерили друг друга взглядом.
— А если бы вам приказали?
Он не ответил. Что он мог ответить?
— Если бы вам приказали, — настаивал я, — ведь правда вы приняли бы участие в казни?
Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.
— И вы расстреляли бы моего товарища.
Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.
— Завтра я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил я.
— На русский фронт, — ответил он. — Вот как! — сказал я. — Узнаете, значит, что такое настоящая война!
Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: — Вы желаете моей смерти.
W"unschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?
Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.
Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь — кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.
— Не надо обижаться, — проговорил я.
— Да нет, — ответил он, — это же понятно.
— Мне так хотелось бы пожелать вам совсем другого, — сказал я.
Он грустно улыбнулся: — Слишком поздно.
— Но почему же? — Я совсем одинок, — сказал он.
Я был бессилен сломать его одиночество. Только он сам и мог бы это сделать, но у него не нашлось необходимой решимости. В свои сорок лет он был уже сложившийся человек, кормилец семьи, только он и мог решить, как ему поступать.