Долгий сон
Шрифт:
«За что так секут девушку? Поверните ее на живот, стегайте ее попу и спину… Не надо стегать прутьями ее складочки, ей же очень больно! Почему она так лежит? Что она сделала? Ей стыдно! Ей больно! Я же вижу, как плотно врезается прут, как он липнет к ее голому местечку, как нехотя отлипает, оставляя черный след боли… Не секите ее между ног, ей больно!»
И только сейчас она услышала это слово, которое казалось чем-то чужим и посторонним. Оказывается, это было ее слово, это она его не кричала, нет — воем выла при хлесте розги:
— Бо-о-ольно!!!
Никанорыч морщился,
— Ну, сдавайся, своди ляжки, глупенькая! Ты же знаешь, что порка по прелестям — без счета, пока не закроешься! Уже губок твоих сладких не видно под резкими отметинами рубцов, уже щелочка багровеет от муки, уже голосок все слабей и хрипит… Сдвигай ляжки, негодница-любовница! Я тебя все-таки переупрямлю…
И розга сечет уже не наискось, отдавая часть боли всей промежности и ляжкам, а точно вдоль распахнутой раковинки, злым концом впиваясь в налитый страстью клитор…
Словно лопнуло что-то: капелька алой крови на конце прута и брызгами — любовный сок бешеного, длинного оргазма, от которого девку сбросило с топчана. Корчась на мокром банном полу, зажала руками лоно и вперемешку, как в бреду, вскрикивала:
— Больно! Сладко! Улетаю, деда! — и низкое, почти звериной рычание в судорогах дикой страсти…
Ей и не пришлось просить, чтобы из бани в дом он отнес ее на руках — он сам поднял Натку, словно драгоценность, шептал в ухо ласковые успокаивающие слова, уложил не на узкую кровать в горнице, а на пуховик в спальне, обложил живот и ляжки теплыми компрессами на травах. Не поленился подать бодрящую рюмку своей фирменной медовухи и, когда высохли озера ее слез (смешных и странных слез — про боль и сладость она шептала ему, словно заведенная), когда утихла волна мучительного огня между ног, испытующе заглянул в глаза, до самого дна достал:
— А вот если сейчас, без ласки и без разогрева, чтобы не срамное место, а душа силы давала и страх не пускала я снова скажу ножки раскинуть и снова — розгами по голенькой?
— Я буду кричать и любить! Нет, я буду просто любить… Тебя и твою розгу!
— Ну-ну, не заводись, девонька… лишку будет. А если уж совсем по-честному, то ты уж прости меня, но не все это, однако…
— Говори, деда. Сегодня моя ночь!
— Полежи чуток, отдохни, а я пока легкую плеточку в травах вскипячу, разварю помягче хвосты-ремешки. Потом позову, рюмочку за здоровье выпьем — и еще разок полежишь на лавочке. Передком вверх: потому как надо и грудки твои ладненькие посечь…
Ночь продолжалась.
2001 г.
Чужая лавка
Мария с неприкрытой бабьей завистью оглядела сочное, налитое тело девки:
— Ну ровно как кошка
Катька довольно усмехнулась и изогнулась еще раз, блаженствуя в жаркой истоме хорошо протопленной баньки. Даже шутливо промяукала, «царапанув» ногтями стенку пахнущего квасом и мятой предбанника. А Мария, едва сдержав желание зло щипнуть тугие шары грудей с вишневыми сосками, деланно-весело подмигнула:
— Иван-то глубоко засаживает?
Катька густо покраснела и обиженно отвернулась:
— Да ну… удумаешь тоже… не было ничего такого!
Мария въедливо прищурилась:
— Зад-то у тебя хорошенько ремнем расписан!
— Ну и что с того? — откровенно обиделась Катька, — будто тебя не пороли…
— Меня папаня порол, да муж теперича вожжами жарит… Так они-то свои, кровные! А у тебя дядька не-поймешь-какой-юродный, неужто не поласкает, не приголубит такую кошечку? Неужто по голым булкам и ладошкой не пришлепнет?
Катька надулась еще пуще:
— Он… Он… Хороший и строгий! Он не голубит, а если уж порет, так порет!
— Ну и я говорю, порет! — скабрезно разулыбалась Марья. — Небось и платье не сымаешь, когда порет?
— Сымаю… — проворчала Катька. — Порет как положено, у него строго — заголилась и получай… А насчет чего лишнего — напраслину говоришь…
Не добившись своего, Марья перевела разговор на что-то другое, но неприкрытое ехидство и чуть не злоба, внезапно рванувшиеся из груди этой сочной молодухи, запали в душу девушке. Иван действительно приходился ей настолько далекой родней, что даже по тесным деревенским меркам не определишь… Так уж вышло, что последние два года они жили вдвоем с молчаливого и даже одобрительного согласия более близкой родни Катерины: все же мужик в доме, хозяйство не пропадет… А девка вырастет, там видно будет!
Поздним вечером, когда сизые космы тумана уже пропали в темноте и дядька Иван собрался гасить свет, девушка тихо позвала его из своей комнатки.
— Чего тебе, Катеринка? — дядька возник на пороге, обрисовавшись в дверном проеме широченными буграми плеч и большой косматой головой.
Катька сбивчиво пересказала ему Марьины слова, надеясь на утешение и такое любимое движение Ивановой ладони: от затылка к плечам, по волне густых волос расплетенной на ночь косы.
Однако Иван молча застыл, задумчиво поскреб бороду, так же молча снял с печки кисет (покупных сигарет не признавал), свернул толстую самокрутку. Выдохнул клуб терпкого дыма и лишь потом заговорил:
— Ну, видать, ты и вправду заневестилась, Катька… Не дело, значит, мне уж тебя наказывать… На чужой роток не накинешь платок — а кто ж поверит, что такую сладкую красавицу не потискать да не поласкать душевно? Одни ведь живем… Вот и разговоры… Марья — дура, от голодухи на мужика бесится, но язык распустит, и ославят тебя, Катеринка… Хорошо, что сказала. Спи, невеста…
Ушел к себе, лег, ворочался… ну бабы, ну стервы… Ведь чуяла душа, что не зря Мария так крутится рядышком, так и норовит прижаться или под руку подставиться… Сел на кровати, снова закурил и почти не удивился, когда по доскам пола послышались легкие босые шаги: