Долгое прощание
Шрифт:
И, совершенно успокоившись, Ляля выложила все это Смурному: мама, конечно, не дипломат, действует глупо, за это ей будет хороший бенц, но кое в чем она права. Как - права? О чем вы говорите? Вот о том-то, о том-то. О чем вы прекрасно знаете. Вы дико самоуверенны! Просто мне нечего терять. Нет, моя милая, вам есть что терять. Не страшно, Герман Владимирович. Чтицей в Мосэстраде или на радио и то лучше, чем здесь, под вашим крылышком. Не думайте, что так легко устроиться, тем более вам - без театрального образования. Ничего, свои шестьсот пятьдесят я всегда заработаю, и даже больше. Ну хорошо, ваши личные планы меня мало интересуют, а это пирожное мы перешлем сегодня же Сергею Леонидовичу, пусть он его кушает. Высшие инстанции требуют ответа. А мне безразлично, делайте, как хотите. Значит, договорились. До свиданья. Будьте здоровы. И надо проветрить, Герман Владимирович, комнату: тут какой-то
Ляля выбежала от Смурного на улицу, кружила по скверу, стояла бесцельно в какой-то очереди, потом вернулась в гостиницу в свой номер и легла. Колотилось сердце, и набегали всякие слова, злые, справедливые, которые не были сказаны. А почему Милютина, которая в театре без году неделя?..
– и так далее и тому подобное. Женьку Милютину не трогать, бог с ней, мать-одиночка. Но каков подлец: без театрального образования! Второй раз колет этим. Можно иметь диплом и быть дубиной. Мало ли примеров! Артистами не становятся, а родятся, болван. Ее приняли в труппу по личной просьбе Сергея Леонидовича, а уж он-то понимает, наверное, побольше какого-то Смурного. Но не в том беда. А вот в чем: стыдно за мать. Нет - за себя, за себя, невыносимо! Он этого и добивался: чтоб сгорела со стыда. И правда хочется. Просто вот так вытянуться, стиснуть зубы, закрыть глаза и лежать не двигаясь: _гореть со стыда_. Обуглиться, уничтожиться. Жизни в театре не будет, Сергей Леонидович проклянет. Актеры будут смеяться и, как выражается Боб Миронович, "злоушничать", когда узнают, а узнают непременно: Смурный позаботится. И придется уходить. Но ведь некуда и невозможно. Если б у Гриши хоть как-то сдвинулись его дела - тогда рискнуть... Но теперь - как же? Откуда брать шестьсот пятьдесят? И как всегда, когда получала щелчок по носу - а щелчков таких в Лялиной жизни набралось порядочно, с каждым годом больнее, - после обиды, тихого отчаяния, поспешных и суматошных соображений, что делать, как протестовать, наступало самое гнусное, убивающее: сомнения. А если правы? А вдруг - бездарность? И все видят, понимают, Сергей Леонидович жалеет по старой дружбе, а Смурному жалеть нет надобности.
Удрученная страшными мыслями, Ляля долго, недвижно лежала в пустой комнате - гримерша куда-то ушла, не с кем было поделиться, - пока крик из коридора: "Телепнева, на выход!" - не вывел ее из унылого оцепенения. Понедельник! Мать звонит каждый понедельник, когда театр выходной. Слышно было отлично:
– Доченька! Ну как ты? Что у тебя?
Телефон стоял в вестибюле, вокруг шныряли люди. Паша Корнилович с Макеевым прошли с сумкой к дверям, наверно на рынок. Паша, проходя, шлепнул Лялю сзади ладонью, такой негодяй, всегда шлепает, и Ляля, как ни была расстроена и поглощена разговором, прикрыла трубку и крикнула:
– Одерни! Одерни немедленно!
Паша послушно подбежал и одернул юбку: чтоб поклонники не переводились. Говорить маме все, что кипело, было тут, конечно, немыслимо. Ляля спрашивала, узнала, что отец здоров, хлопочет о саде, движения пока нет. Гриша на Башиловке, недавно привез по ее просьбе овощей, правда, картошка неудачная, мелкая и дорогая, сейчас молодая по три с полтиной повсюду, а он как-то неловко купил, с утра поехал, по четыре рубля, - разговор о картошке Лялю слегка встревожил, тут был скрыт намек на привычное недовольство зятем, и Ляля с некоторым раздражением прервала мать, сказав, что цены на картошку ее не интересуют, а вот что-нибудь о Гришиных делах: из киностудии ему ответили? Мать точно только ждала этого, сказала тоном агрессивной жалобы:
– Ты же знаешь, твой Гриша никогда ничего нам не рассказывает о своих делах!
В другой раз Ляля пропустила бы фразу мимо ушей, сочла бы ее нормальной, но теперь, когда она едва сдерживалась от того, чтобы не накричать на мать, она не могла смолчать и ответила тоже с нажимом:
– Но можно и самой поинтересоваться, правда же? Ты знаешь, как это нам важно.
– Я не люблю вмешиваться в чужие дела.
– Нет, любишь!
– вырвалось у Ляли.
– Любишь, любишь!
И уж не могла удержаться, выпалила все: сто раз просили _этого не делать_, умоляли, объясняли, и вот _это_ здесь, каким же надо быть упрямым, нехорошим человеком, теперь скандал, ну, ладно, что ж говорить, не поправишь, но все очень плохо. Мать, не понимая, металась на другом конце провода:
– Что? Как? Говори яснее!
– О твоих _стихах_!
– Каких стихах?
– Которые ты любишь _сочинять_ и посылать в разные редакции!
– Господи, да ведь... когда это было? Четыре месяца назад?
Разговор был бессмыслен, Ляля сказала слабым голосом: "Ну ладно, мама, пока" - и звякнула трубкой.
Старая актриса Алмазова
– А верно говорят, ты какое-то заявление на наших написала?
Настроение было такое, что лучше бы вовсе не ходить на этот ужин. Ляля колебалась, но потом - одной в комнате лучше, что ли? С тоски помрешь. И покормят все ж таки. Винца можно выпить, настроение поднять. Но в большой комнате, где все слиплись боками вокруг стола, в теснотище, со Смурным во главе, сидеть было тяжко - видеть перед собой самодовольное лицо, наблюдать откидыванье волос, ускальзыванье глаз, слушать глупые тосты, шутки, подначки. Возмущало Лялю и то, что актеры - особенно Пашка Корнилович с Макеевым, грубая работа, да и Смурный, тот похитрей, подтрунивали над бедным автором, втайне издевались над ним, тот не понимал, а если и понимал, то не все, жалко отшучивался, его мать-старушка пугалась, ахала или благодарила от души, гости хохотали. Все шутки вертелись вокруг угощения.
– Паш, а капустка-то в пирожках с душком, а? Не находишь?
– Не нахожу-с, ваше сиятельство. Вот грибки, позволю заметить, не того-с...
– Как не того-с! Почему молчали? А я две тарелки навернул!
– Гриб в желудке не жилец, ваше сиятельство... Вскрытие покажет...
В таком стиле шла игра, актеры потешались, плакали от смеха, пили, жевали, хлебали, кто-то вдруг вскакивал и истово возглашал:
– Дорогой Николай Демьянович! Спасибо вам за каждую вашу строчку! Спасибо за то, что вы есть!
Аплодировали, кричали "ура". Несчастный Смоляное с землистым от смущения лицом - такое же лицо было у него весной на премьере - не знал, благодарить или отвечать шуткой, только улыбался и кивал, как немой.
– Николай Демьянович!
– кричал Макеев.
– Вы нас совершенно заговорили! Вы же никому не даете раскрыть рта!
И опять хохотали, а Смолянов кивал, улыбался.
Ляле же это не нравилось. Она не любила, когда _злошутничают_. Ну что ж, что слабенькая пьеса, не Шекспир? А человек, может, хороший. Пригласил с открытой душой, деньжищ ухлопал тыщи, наверно, три. И все ведь пришли, не отказались, и Смурный пришел, хотя Ляля сама слышала, как однажды в кабинете директора поносил Смолянова, называл его пьесу "рептильной драматургией" - Ляля такого слова не знала, даже выясняла потом. И Боб Миронович был тут, у мясных пирогов и у водочки, а ведь он в открытую на худсовете выступал против смоляновской пьесы, с директором спорил, Сергея Леонидовича уламывал, чтобы тот отказался. Все, все были тут, критики тайные, насмешники, презиратели, все на дармовщинку сбежались, актер-актерычи несчастные. Выпить-закусить загорелось. Ах, ты боже мой, и глядеть тошно, и жалко их, бедных, и смешно: как дети! Играют, бузят, веселятся по пустякам и больно делают, как настоящие дети, жестокие. И когда вдруг поднялся жалкенький актеришка Ерошкин Иван Васильевич и туда же, чтоб не отстать: "Дорогой автор, разрешите поднять сей бокал за то, чтобы вы еще много, много раз радовали нас своими прекрасными... (пауза) пирожками с капустой!" - и были крики "ура", "браво", Ляля не вынесла затравленного вида автора и вышла в другую комнату. Стала там помогать старушке, смоляновской матери Евдокии Ниловне, готовить стол для чая. Старушка вовсе с ног сбилась. Ляля, как увидела ее, сразу полюбила - на бабушку похожа, такая же хлопотунья, суетится попусту. Бабушка умерла два года назад, жила в Измайлове, в старом дедовском доме.
– Да не ставьте вы пироги!
– шептала Ляля старушке.
– Печенья хватит!
– Не ставить?
– пугалась старушка.
– Ну их! Обойдутся.
Было жаль трудов Евдокии Ниловны: два блюда с мясным пловом и громадную миску с пирожками за полчаса подмели. Потом Ляля пошла наверх по скрипучей лестнице в светелку - старушка повела знакомиться к больной девочке. И опять Ляля удивилась: дома, в Москве, у нее такая же комнатка наверху, мансарда, где все детство прошло, юность и где теперь они с Гришей. Девочке было тринадцать лет, и она была толстая, развитая, с полной грудкой, как взрослая девушка, но лицо бессмысленное, овечье, с пустым взглядом. Видно было, что бабушка очень любит Галочку: сразу заговорила нежно, тихо, поправила чулки, застегнула пряжку на туфле и, когда привела Галочку в порядок - та сидела в качалке и, качаясь, играла детским шариком на резинке, стукала им методически в пол, - дала ей на тарелке кусок пирога и чашку чаю. Галочка чай не хотела, отодвинула рукой, а пирог ела, но шарик свой не бросала - продолжала стучать в пол.