Долгое прощание
Шрифт:
Но все это было _совершенно невозможно_. Пуще всего на свете Ребров боялся показаться смешным.
Это свойство, присущее натурам самолюбивым и замкнутым, доставляло Реброву порядочно затруднений в жизни. Затруднения начались давно, еще в годы школы. С Лялей учились в одном классе, она очень нравилась, мучительски, немо, непонятно чем - косами, что ли, голоском, ранней женской статью или смелостью на школьных подмостках в роли Неле из Уленшпигеля. Сказать было нельзя, даже смотреть в ее сторону невыносимо, и вот - истязание. Однажды выскочил с ребятами после уроков, Ляля на дворе, спросила: "Ты домой?" Вместо того чтобы закричать: "Конечно! Идем!" - едва не задохнулся, буркнул: "Да нет, я тут..." Если бы не было ребят! Но те следили зорко, и - ушла, больше не спрашивала, так и ходили целый год, а то и два в одну сторону, но не вместе.
Потом, в классе уже девятом, был темный зал в каком-то клубе на Тверской-Ямской, вечерний сеанс, на экране ловили вредителей, стреляли, мчались на конях. Ребров и Ляля, сидевшие в заднем ряду, ничего не понимали. Его левая рука и Лялина правая сплелись в темноте и ласкали друг друга,
Да, да, старый страх: быть смешным. Но получалось еще хуже. Просто сказать "я тебя люблю" представлялось смехотворной нелепостью, нарушением всех правил хорошего тона, и в результате он тупо молчал, что было нелепостью еще большей. Она ведь первая предложила стать его женой - зимой в сорок седьмом. А у них тогда уже все произошло. Но он никак не решался. Потому что вдруг откажут? Что тогда: под электричку? И вокруг нее были мужчины, тот хромой, потом тот, кто устраивал ее в театр, еще был какой-то Яша, какой-то Валерий, друг детства, сын тещиной приятельницы. Теща давно мечтала выдать Лялю за этого Валерия и, кажется, до сих пор не оставила дикой надежды.
А Гриша любил ее всегда, все тринадцать лет. Не было дня, чтобы о ней не думал. Когда уезжала на гастроли или на юг - она любила отдыхать одна, так уж было заведено, - он не находил себе места, мыкался, мертвел от тоски, не мог ни работать, ни гулять. Приятели знакомили с девушками, старались отвлечь, но у него пропадал всякий интерес, когда Ляля странствовала и когда, казалось, наступало удобнейшее время. Вот если она в Москве и все в порядке - тогда он не прочь. Но и то больше в разговорах, чем на деле. "А хорошо бы нынче это самое - оторваться..." - говорил приятелю за чашкой кофе, глядя на каких-нибудь бледных студенточек в библиотечной столовой. Ах, боже мой, за все годы было, может быть, два или три случая, когда он отрывался. Разве это цифры для молодого мужика? Все равно что нуль. Тут было еще суеверие, нечто вроде тайного страха, в каком даже себе не признавался: если он позволит, значит, и там будет что-то позволено. Наверное, там и позволялось. Это была главная мука его жизни. Ведь удивительное простодушие - ничего не стоило поцеловать, с легкостью ответить на ухаживание. Нет, это не значило, что пойдет до конца, но несколько шагов _по пути к концу_ пробежит не задумываясь. Тут не актерское, не среда, а - характер. Доброта, будь она неладна. Был однажды случай, давно, перед войной. Ну, конечно, перед самой войной, в июне: поехали после экзамена вдвоем купаться на Щукинский пляж. Пляжа там до войны никакого не было, а был только высоченный и крутой песчаный откос. Вода, конечно, холодная, начало лета, окунулись раза два и лежали на песке, и тут откуда-то взялись три парня, стали заигрывать с Лялей, задираться с Ребровым: вели к драке. Ребров, как всегда в таких историях, терпел долго, накалялся, потом будто взорвался, полез в беспамятстве с кулаками, ну и те стали его молотить. Избили бы, наверное, "вусмерть", как тогда выражались на улице, но Ляля бросилась защищать, закричала: "Перестаньте! Что вы делаете? Что вам нужно от нас?!" И вдруг: "Ну, хотите, я вас всех поцелую?" И верно, поцеловала всех троих, одного за другим. Те оторопели, она взяла Реброва за руку и увела. Привезла на трамвае к себе домой. Ее родители ужасались, делали ему примочки, поили чаем и оставили ночевать в дачном домике на веранде. Ночью пришла Ляля, ничего не было, кроме ласк, бурной Лялиной жалости, и Ребров не испытывал потребности доказывать, что он настоящий мужчина, - он и так ощущал это всем своим гордым избитым телом. Лишь одна мысль терзала, не давала сна и утром - сквозь пение птиц, солнечный, лиственный свет - разбудила злой болью: как же могла поцеловать? Всех троих? Так просто? Господи, да ведь хотела его спасти. И спасла, спасла! Спасла? А если бы, чтоб спасти... еще похуже? Со всеми тремя? Помедлив, ответила твердо: если бы, чтоб спасти могла. Да, могла бы. Безусловно могла, если бы, чтоб его спасти. Он застонал, повалился на кушетку, до крови мучая зубами губу. Отчаянность была не в том, что могла бы, а в том, что - так просто, твердо, не колеблясь. А потом, когда встретились с Лялей случайно, после трех лет военной круговерти - после фронта, ранения, сибирского госпиталя - в каком-то доме у Сретенских ворот, и он увидел рядом с нею хромого поэта, знаменитого тем, что сочинял песенки для инвалидов и слепцов, жалкое созданье, мозгляка, алкоголика, и Реброву сказали, что Ляля ходит за Лазиком - так звали этого хромушу - как нянька, предана ему необыкновенно, и когда поэт был отброшен, хотя и с трудом, все кончилось, старое зачеркнуто, замазано черной дегтярной краской, все равно сквозь эту черноту проглядывали и Лазик, и трое на берегу, и какой-то подлец, пытавшийся Лялю изнасиловать, и еще много неведомых, о существовании которых он достоверно не знал, но догадывался. Никого из них нельзя было уничтожить навсегда.
В разные времена возникали разные тревоги, то Макеев, то сам Сергей Леонидович, о котором она говорила с придыханием, как о существе божественном, то беспокоил режиссер Смурный, хотя Ляля его ненавидела, и в этом была как будто некоторая гарантия, но Ребров знал, что при Лялином мягкосердечии самая страстная ненависть может легко перекинуться в страстное сожаление, даже в сочувствие, тут надо держать ухо востро. Неприятен был Валерий с его мамашей, которых теща любила приглашать в гости. Иногда вызывали подозрение драматурги, особенно такие удачливые, как Федька Арнольдов, жгучий брюнет, в Лялином вкусе, Смолянов тоже мог представлять
Но когда Ляля возвращалась - счастливейшие дни!
– он с первых же минут, с вокзала или аэропорта, старался кое-что тончайшим образом выведать и распознать. Шло исследование самых малых изменений, происшедших за дни разлуки в ее привычках, голосе, здоровье, отношении к нему, и в первую же ночь тайному суровому испытанию подвергалась ее любовь: не дай бог, не появился ли в ней какой-нибудь новый опыт. Она, конечно, ни о чем не догадывалась. И вот из-за всего этого, наверное, он не мог так свободно приходить сюда и, улыбаясь, разговаривать со всеми этими людьми. Когда летом приехали из Саратова и Ребров встречал ее на вокзале, Корнилович нарочно громким, шутовским голосом говорил Ляле: "Ну что, Лялечка, признаемся Грише во всем? А? Давай признаемся!" Актеры хохотали, Гриша силился улыбаться, а на душе кошки скребли: черт их знает, а вдруг?
В театр не любил приходить еще вот почему: Лялю тут унижали. И он не мог защитить. Его тоже унижали. Две пьесы сюда давал, одну молодежную, о стройке университета, другую вроде детской сказки, о войне в Корее - обе не прошли. К своим пьесам Ребров относился двойственно - с одной стороны, как бы не всерьез, видел их слабину, прозрачный расчет, но не очень-то огорчался, полагая, что эти пьесы для него дело второстепенное, неглавное; с другой же стороны, они были делом вполне главным и даже главнейшим в смысле житейском, на них зижделось будущее. И потом, оскорбительно почему не берут? Неужто настолько плохо, хуже всего остального, даже какой-то смоляновской чепухи?
Публика уже шла густой толпой, дождь усиливался, проходившие говорили о такси, метро, о том, что надо зайти в булочную, никто не говорил о спектакле. "Ну конечно! Все правильно", - без всякого удивления думал Ребров. Со Смоляновым он знаком не был, пьес его не видел и не читал, но почему-то был убежден в том, что Смолянов - бездарность и ловкач, а пьесы его - чепуха.
Появился завлит Маревин Борис Миронович, или, как его называли в театре, Боб; держал ребровские пьесы четыре месяца, этакая свинья, и лишь недавно через Лялю передал, что, мол, не подойдет. Не удосужился даже пригласить, объяснить. Не написал никакого официального письма. А чего церемониться? Свой человек, муж Лялечки, не _настоящий_ автор. Когда приносят Берг или Федька Арнольдов, он небось за одну ночь глотает и чуть свет звонит: "Послушайте, безобразие, вы меня лишили сна, не мог оторваться..." На улице грозный Маревин, перед которым трепетали авторы, выглядел совсем иначе, чем в своем кабинетике с чернильным прибором зеленого мрамора в бронзулетках, - довольно жалко. Да еще под дождем. Неказистый, плюгавого роста господинчик в берете, в пальтишке, не лучше ребровского, с портфелем, он выбежал под дождь, согнулся, подергал, как комарик, тонкими ножками, поглядел по сторонам - увидел Реброва, поклонился. Ребров ответил высокомерным кивком. Тут сильный, с ветром обвал дождя шарахнул Маревина, шатнул его к стене дома, и Маревин невольно приблизился к Реброву - так что нельзя было не поздороваться и не сказать двух слов.
– Ждете Лялю? У нее сегодня большой день. И вас поздравляю...
Ребров не желал разговаривать с ним о Ляле. Спросил:
– Ну, что пьеса - колоссальный успех? Публика воет?
– Вы с ума сошли!
– зашептал Маревин.
– Дерьмо средней руки. Желаю здравствовать...
Убежал, подпрыгивая. Вдруг подумалось: можно бы написать отличную пьесу об Иване Гавриловиче. Все тут есть - драма, и смерть, и живописные лохмотья, и преданность женщины, и мученическая жизнь нищего литератора, готового продать рукопись за рюмку! А как с убийством? Но ведь он не хотел убивать Иванова, отказывался, умолял, говорил, что стар, слеп, но они сказали: "Мы вас понесем". И, кажется, напоили водкой. В том-то и ужас. Достоевский сотворил гениальную карикатуру, "Бесов", а если попросту, как оно было... Только вот зачем? Для кого?
В дверях появился Макеев в роскошном пальто с шалевым воротником, руки в карманах, до носа закутан белым шарфом, кто-то тащил сзади его чемоданчик. Макеевские поклонницы, "сыры", дежурившие под аркой, запищали хором: "Макеев душка - да! да! да!" Потом вывалилась большая компания, в центре - Ляля. В согнутой левой руке, как ребенка, держала громадный букет. Шумно прощались, вскрикивали, махали шляпами, какая-то женщина целовала Лялю, компания быстро рассеивалась. Ребров слегка попятился и вышел под дождь. Ляля продолжала разговаривать с кем-то. Ребров узнал Смолянова. Он напрягся. Прирос к месту, сказав себе, что не сделает ни шага к Ляле, пусть она подойдет к нему. Ляля и Смолянов, разговаривая, медленно приближались к Реброву. Ляля его увидела, но была настолько увлечена, что не кивнула, не улыбнулась ему, не сделала никакого жеста, свидетельствующего о том, что она его вообще заметила. Они, кажется, и дождя не замечали. "О черт! Зачем она его тащит?" - заметался Ребров. Ляля и Смолянов подошли, остановились в двух шагах, и Ляля, не глядя на Реброва, протянула ему букет.