Долой стыд
Шрифт:
Сперва я удостоверился: приходил во двор, наблюдал за клиентами. Не могу предъявить их полный перечень, поскольку и торчать там не мог до бесконечности, но за общее впечатление ручаюсь: это были состоятельные люди. Что не удивительно – у кого ещё нервы не в порядке. Мысль войти в их число самому ошеломила меня своей абсурдностью, но как иначе я мог к нему подобраться? Заявиться под видом забытого друга семьи или сборщика подписей в защиту газеты «Смена»? Могу представить, насколько долгой и содержательной была бы наша беседа. Предъявить поддельный членский билет Союза советских писателей? (Вряд ли вы, кстати, знаете, товарищ майор, что в Клубе начали с того, что несколько месяцев придумывали и обсуждали дизайн членских билетов, которыми им в итоге не разрешили обзавестись. Я всё гадал, почему это так
Я понял, что совершаю ошибку, сразу же, пока говорил с ним; я напугал его и ожесточил. Зачем я вообще принял этот тон и взялся подражать вам, товарищ майор, старый дурень! Хотел показаться осведомлённым и властным, а он принял меня за сумасшедшего и шантажиста. Это было в его глазах – гнев и понимание, хотя и не в той форме, к которой я привык. Он ухмылялся и напряжённо думал. Люди из Клуба впали бы в истерику.
(Они настолько не доверяли друг другу, что приняли специальное постановление о недопустимости индивидуальных контактов с властью. Разговаривать с куратором разрешалось только в составе группы из пяти человек – и никому не пришло в голову, как смешно и нелепо это повторило инструкции, например, о поведении советских туристов и делегаций за границей. Да. Да. Вот так. А чему вы удивляетесь?)
Он принял меня за шантажиста и как с шантажистом обошёлся. Никакого рукоприкладства. Я больной старик, под двойной защитой седин и болезни, и, кроме того, способов обойтись с шантажистом больше, чем после первых слов спустить его с лестницы. Он дал понять, что не боится (испугался, но быстро взял себя в руки), но ещё он дал понять, что не презирает. (Вот это правда.) Как будто иметь дело с человеком, который воспользовался твоей грязной тайной – исключительно техническая задача. Как будто и сам этот человек – не человек, а деталь конструктора: подойдёт? не подойдёт? а если попробовать так? Шантажисты, предположительно, такого не любят. Им нужно, чтобы их боялись. Ну или презирали.
(Чего в Клубе было в избытке: страха и презрения, а также сплетен. Не подозревали только самых незаметных и ничтожных, да и тех подозревали тоже. Боря не поленился построчно сосчитать публикации сочленов в легальных альманахах и журналах – двести пятьдесят девять строчек у одного, ноль у другого – и вывел из этого зловещую закономерность. Портрет агента с приложением паспортных данных. Или он не знал, о чём шепчутся за его же спиной? Что и на него показывают исподтишка пальцем? Не было, не было хотя бы одной яркой персоны, которую в том или ином углу не произвели бы в агенты КГБ. Грязи и лжи в этом мирке было больше, чем доносов, но доносы были главной темой разговоров. О себе и своём творчестве говорили с большей охотой – но куда с меньшей слушали. Требовалась очень крепкая глотка, чтобы войти в число солистов. И ничего, кроме шушуканья по углам, не требовалось, чтобы бросить на человека тень.)
Он отнёсся ко мне как к очередной данности.
(Ваш принцип действия, товарищ майор. Вы тоже на всех смотрели без презрения, без сочувствия и внимательно. Для меня, признаюсь, это было настолько в новинку, что я не смог негодовать. Чувствовал себя польщённым. Боюсь, что и тот молодой человек почувствовал себя польщённым; такие вещи, такие люди – такие люди, как вы, товарищ майор, – действуют на юношей с воображением, особенно если те по горло сыты ложью, грязью и истериками. Ничего не поделаешь.
Бедный, бедный молодой человек. Искренний, вдумчивый, с горячими чувствами и, хуже всего, сильным воображением. Воображение лишило его способности, несмотря на весь его ум, правильно оценивать мотивы людей и просчитывать их поведение. Политика была ему противопоказана; политика и любая общественная деятельность. Доживи он до девяностых, из него сделали бы пугало, козла отпущения, сикофанта – да! да! из него – сикофанта, – и не знаю, что он бы сделал в ответ. Умер, возможно. Однажды вечером мы с ним говорили о проливающих
Отнёсся ко мне как к данности.
Не могу сказать, что мы поладили. Как гвоздь и молоток, возможно, но не как двое мастеровых за общей работой. Я хотел его предостеречь, он хотел от меня избавиться. Это по моей вине с самого начала всё пошло вкривь и вкось – я был неудачным гвоздём. Всегда был неудачным гвоздём. Хорошие гвозди не ропщут.
Но как он похож! На него? На вас? Всё путается в моей старой голове.
(Тот молодой человек не был ни вруном, ни, в особенности, вором, и к этому молодому человеку отнёсся бы как к врагу. У него были принципы, предрассудки и очень мало терпения, когда дело касалось людей легкомысленных, безответственных или нагло, воинствующе глупых… и многих всяких других, по правде. С людьми у него не получалось.
Гм. Гм. Не очень красивый портрет. Не очень красивый и не очень удачный. Друзьям было бы не узнать. С друзьями он был спокойный, ленивый, рассудительный. С друзьями и вообще всеми, кто его не раздражал, он держал себя очень просто.
Конечно же, его связь с Клубом была недоразумением, это быстро поняли все, включая его самого. Я познакомился с ним на одном из первых клубных вечеров, когда любопытство ещё заносило туда неожиданных посетителей. После он там не появлялся, и если бы мы не ушли тогда вместе, моя жизнь сложилась бы по-другому. (Но его – вряд ли. Он был не из тех, кого оставляют в покое, товарищ майор, не правда ли?)
Не могу сказать, чем я ему приглянулся, – тем, что молчал, возможно, а когда говорил, то не о себе. Не помню, о чём шла речь, эти первые встречи я не запоминал. Мы шли и шли, довольно бесцельно, сперва до Фонтанки, потом зачем-то к Инженерному замку, и в дальнейшем мы почти всегда встречались вне стен и помещений и, гуляя, держались набережных. Он любил Мойку, канал Грибоедова и Крюков канал, хотя не был силён, как я заметил, в краеведении, не смотрел на мемориальные таблички и откровенно не хотел знать, что и где находилось прежде. (Странная черта у историка.)
Теперь, вспоминая, я вижу нас всегда у воды, всегда на ходу, спорящих, весёлых, быстрых – мы шагали, как солдаты на марше, и розовый, палевый город растворялся в ветре и воздухе. «Вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты», помните? Не помните. Откуда вам помнить, вы терпеть не могли поэзию, особенно такую. И при этом отчаянно – можно так сказать? – интересовались историей, товарищ майор. Ваша идефикс: понять ошибки прошлого, чтобы избежать их повторения в будущем. Как будто ошибки ждут на одной из страниц, подчёркнутые красным! Как возможно понять историю, не почувствовав её, и как её почувствовать, не чувствуя поэзии? разве история – это только описи, и приказы, и секретные протоколы? где же тогда оговорки, промашки, личные счёты, не пришедший вовремя поезд и, не в последнюю очередь, предчувствие, что поезд не придёт? Вы смеялись, когда я пытался объяснить, что и стихи, и история граничат с размытым, неразмеченным пространством, на котором как равные встречаются чудеса, сны, предзнаменования, происки дьявола; смеялись; спасибо, что томом Маркса не размахивали. Теперь Маркс выброшен на помойку, вы и я – из жизни, а тот молодой человек по-прежнему идёт в апрельской, февральской или осенней дымке по брусчатке и граниту, в дымке, в сиянии, отрешённый, улыбающийся. «…С Гумилёвым вдвоём, вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты, мы спокойно, классически просто идём, как попарно когда-то ходили поэты». Мы-то, допустим, неслись как угорелые и стихов не писали. Но знали их множество и читали на два голоса, перебивая друг друга.)