Дом аптекаря
Шрифт:
Рут с удивлением посмотрела на тарелки:
— Вы едите свинину?
— Я все ем.
Рут пожала плечами.
— Ваш отец пережил войну?
Старуха покачала головой:
— Когда он узнал, что сделала мама… — Она вздохнула. — Это его сломило. Просто подкосило. Наверное, понял, что все кончено, что он остался один… один в большом, мрачном доме. — Она подняла голову, посмотрела на потолок, пристально и долго, как будто всматривалась в скрытые за ним комнаты, в темные уголки чердака, под крышей которого шептал свои жуткие тайны ветер. — Он был здесь совсем один, как я сейчас. Мне не надо напрягать воображение, чтобы представить, каково ему было здесь. Он уже
— Но как? Он ведь не мог доверить этому банку даже свои сбережения.
— В том-то и дело, дорогуша. В таких случаях евреи передавали все bewari"ers.
— Кому?
— Хранителям-арийцам. Так их тогда называли. Христианам. Соседям. Партнерам по бизнесу. Чистокровным. Любому добропорядочному голландцу. Ведь голландцы почти немцы, понимаете? Почти, но не совсем.
— Да, у нас надежная родословная — купцы, моряки, мельники и молочники.
Бэгз кивнула и, подцепив вилкой сморщенный кусочек капусты, отправила его в рот.
— И что же, эти договоренности оформлялись вполне официально? Они признавались законными?
Старуха фыркнула и едва не подавилась.
— Да вы что, рехнулись? У евреев не было никаких прав. Они же не считались людьми. Нельзя заключать сделку с призраком. Невозможно ударить по рукам с тем, кого нет. Если бы немцы узнали о таком случае, человек, оформивший такое соглашение, стал бы их смертельным врагом. Нет! Нет!
— Значит, договоренность была устной. Война заканчивается, мы победили, и наследники, вернувшись, вступают во владение тем, что по закону принадлежит им.
Бэгз цинично улыбнулась:
— Мы были глупы и доверчивы.
— Значит, что-то не получилось?
— О, эти хранители прекрасно знали, что делать. Прекрасно! Большинство так хорошо охраняли доверенную им собственность, что наследники ее уже не увидели. Когда человек возвращался домой из нацистского лагеря, у него не было ни документов на дом, ни расписок. Ничего. И если он не мог доказать свои права, то кто же виноват?
— И вы тоже не смогли?
— Папа доверил дом и все, что в нем было, соседу-голландцу. Молодому бизнесмену, богатому, занимавшемуся алмазами. В начале войны он уже помог нам однажды, и папа считал его честным человеком. Честным и надежным.
— И ошибся?
Бэгз снова обхватила себя руками. Жест человека, подумала Рут, привыкшего к одиночеству.
— Когда мы с Сандером вернулись из Вестерборка, то сразу поняли, что нам никто не рад. Евреев — и даже полуевреев — никто не ждал. Мы сошли с поезда на Центральном вокзале, и нас никто не встречал. Никто не спешил нам помочь. Никто не требовал для нас реабилитации. Мы прошли через весь город пешком, под проливным дождем, а дом был закрыт. Мы нашли соседа, того молодого бизнесмена, и он очень смутился, увидев нас. Надо отдать должное, он вернул нам ключ. Но когда мы открыли дверь и прошли по комнатам, то увидели, что в доме ничего нет. Ни мебели. Ни посуды. Ни одежды. Ничего. Осталась какая-то мелочь. У нас отобрали даже прошлое.
— Немцы…
— Нет, дорогуша, не немцы. Нет! Голландцы! Неужели вы так и не поняли? Наши соседи. Те, кто жил рядом, на одной с нами улице. Приличные, богобоязненные граждане, те, с кем мы здоровались по утрам в очереди на почту, те, кто расспрашивал нас о
— Почему вы так уверенно об этом говорите?
Бэгз выставила два пальца:
— Что это? Глаза. Семья ван дер Бергов жила на одной с нами улице. Мы пошли к ним. Дверь открыл отец. Сказал, что ничего не знает. Но я сразу увидела и все поняла. Увидела собственными глазами.
— Что именно?
— На нем был папин костюм. Коричневый, в елочку. Английский. Папа купил его еще до войны, когда ездил по делам в Бирмингем. Эта тварь стояла на пороге в папином костюме и бесстыдно говорила, что ничего не знает о Хендрике, о наших вещах, о том, кто разграбил наш дом. Я сказала ему… сказала все, что о нем думаю. — Бэгз замолчала, но ее напряжение как будто разрядилось в воздух. Казалось, еще немного, и в комнате замелькают молнии.
Внезапно старуха шевельнулась, и Рут почти физически почувствовала облегчение.
— Странное было время, дорогуша. Очень странное. Никто ничего не знал, но все знали все. Люди занавешивали окна и прятались за цветочными горшками. Теперь понимаете? Нам ничего не оставалось, как вернуться домой, сюда, закрыть за собой дверь и возблагодарить небо за то, что остались живы. Только мы, двое. Сандер и я. Как две горошинки в стручке. Жизнь пришлось перестраивать заново. Потом, в 1954-м, Сандер умер от сердечного приступа.
— Мне очень жаль.
— Ха! Вам-то о чем жалеть? Начать с того, что я была зла на него, но потом все-таки простила. — Она дотронулась пальцем до рамки с фотографией брата, поднесла палец к губам и тихо добавила: — Когда это случилось, он сидел там, где вы сейчас.
— Сердечный приступ?
— Да. Не мог ни дышать, ни говорить. Только схватился за горло. И почти сразу умер.
Рут стало не по себе. Не по себе от того, что ее тело занимало сейчас место, где прошли последние, предсмертные, секунды жизни брата хозяйки этого дома. Она попыталась отвлечься, стряхнуть ощущение дискомфорта и даже — висцеральный рефлекс — чуть сдвинулась в сторону, не привлекая внимания Бэгз к этому маневру.
— Получается, что вы прожили здесь почти полвека. В одиночестве.
— Да, я жила одна. И черт возьми, меня это вполне устраивает. Наверное, привыкла. Так мне даже нравится. К тому же у меня есть кошки.
— Четыре лапы хорошо — две ноги плохо, — пробормотала Рут и нахмурилась. — Вы говорили, ваш отец спрятал что-то в стене.
— Да. Сандер взялся штукатурить стену и нашел. Маленький металлический ящичек. В основном там были мамины украшения да старые медали. Семейные письма. Несколько фотографий. И прощальная записка от папы. Он писал, что гордится нами, любит и всегда будет любить… что бы ни случилось. Его последние слова. Мы сохранили письмо, да только я уж и не помню, куда его сунула. Здесь такой беспорядок.