Дом толкователя
Шрифт:
В центре внимания поэта находится внутренний мир грешника, терзаемого муками совести и ужасом перед неизбежностью казни. Страх казни преследует его в образах жутких привидений. Мертвецы встают из гробов. Из бездны тянется страшная рука. «Свирепый, мрачный, разъяренный», является перед очами преступника сам Дьявол. Душевные муки преступника в самый момент казни — кульминация и развязка баллады. Место, где вершится суд Божий, — центр балладного мира. Это маленький пространственный уголок, как бы насквозь пронзаемый вертикалью.
В статье 1850 года смертная казнь в соответствии с балладной эстетикой Жуковского уподобляется «привидению, преследующему преступника», ужасы публичных казней напоминают оргии нечистой силы в его страшных балладах. Страх расплаты оказывается мощной силой, нависшей над злодеями. Внимание автора проекта по-балладному сосредоточивается на душевных муках приговоренного. И все же тема ужаса не является эмоциональной доминантой статьи 1850
Речь идет о неразрывно связанной с темой казни теме искупления вины и спасения грешной души.В творчестве поэта последняя со временем приобретала все более и более важное значение. Можно заметить, что в своих балладах, особенно поздних (1831–1832 годов), поэт как бы перебирает наиболее действенные способы душевного спасения: покаяние преступника (явно недостаточно), помощь святого (не при всяком преступлении подействует), наконец, чудо (явление искупителя, преображение) — это, наверное, самое эффективное. Показательно, что освобождение грешника от вины также происходит в балладах Жуковского незримо:
Цепи все еще вкруг тела, Ими сжатого, лежат, А душа уж улетела В град свободы, в вечный град.Здесь важнейшая для поэта оппозиция «душа — тело» находит свое разрешение. Душа грешника, почти испепеленного физическими и нравственными страданиями, передается на суд милосердного Бога. Таким образом, казнь оказывается освобождением преступника. Следовательно, она для него благо и должна быть ему желанна и сладка [297] …
297
Апофеозом темы благой казни является последняя, итоговая, поэма Жуковского «Странствующий жид» (1851–1852). Подробнее см. Эпилог.
Видение смерти описывается и в статье 1850 года. Завороженность Жуковского смертной казнью, возможно, объясняется тем, что в поздние годы поэт мучился сознанием собственной греховности, которая может помешать ему спастись. Борьба с пороками и слабостями (действительными или мнимыми) становится теперь важнейшим делом его душевной жизни. В таком случае смертная казнь уверовавшего грешника может осознаваться как наиболее радикальный и быстрый способ искупления: «И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, нынеже будешь в раю» (Лк 23, 43) [298] . Место казни — это не что иное, как жертвенный алтарь, разрешающий страсти души. Иными словами, образ эшафота оказывается фокусом поэтической идеологии Жуковского.
298
Ссылки на это ключевое для евангельского сюжета место постоянны в дневниках и философских статьях Жуковского 1840-х годов.
Эшафот принадлежит к числу ключевых символических образов в западной культуре XVIII — первой половине XIX века: в готическом (Мэтью Льюис) и социальном (Ч. Диккенс) английском романе, «средневековой» литературной балладе (X. Бюргер, Р. Саути, Вальтер Скотт) и немецкой трагедии (И.-В. Гете, Ф. Шиллер), в романтической живописи (творчество Антуана Вирца) и программной музыке («Symphonie Phantastique» Гектора Берлиоза). В 1820–1830-е годы образы «темницы, мук осужденного, эшафота, смертной казни» ( Виноградов:133) стали общим местом «неистовой» французской словесности (В. Гюго, Ж. Жанен, Э. Сю), причем в «романтически-ужасном жанре» (Виноградов) эшафот изображался как эстетически притягательный образ социального и морального зла. Как пишет Фуко, западная литература «от „Замка Отранто“ до Бодлера» представляла собой фронтальное «эстетическое переписывание преступления» ( Foucault.68).
В творчестве Жуковского образ эшафота прошел своеобразный путь развития. Переводя «Ленору» Бюргера в 1808 году, он демонстративно отказался от ужасной картины виселицы, вокруг которой в оригинале немецкого поэта вьется адская сволочь. Вместо «сволочи» у Жуковского появляется толпа призраков-покойников, которые в финале баллады мрачно воют над телом поверженной грешницы: «Час твой бил. Настал конец» ( Жуковский 1980:II, 13). В 1831 году Жуковский вновь перевел «Ленору», гораздо ближе к оригиналу, и
Наконец, в 1848 году поэт пишет маленькую статью о «Фаусте» Гете, в которой комментирует одну из заключительных сцен первой части трагедии, где главный герой и Мефистофель летят на конях мимо эшафота, на котором суждено погибнуть Маргарите ( Goethe:191). В комментарии Жуковского оказывается, что вокруг эшафота кружатся не ведьмы, не ночная сволочь, как совершенно однозначно говорится у Гете и как изображают эту сцену все иллюстраторы [299] , а ангелы света, которые святятместо казни Маргариты. Если в «Людмиле» тени выли о невозможности спасения, в «Леноре» воздушные намекали на милосердие небес, то в статье о Фаусте ангелы, указывая на эшафот, однозначно свидетельствовали: «Спасена!» ( Жуковский 1985:355; см.: Dietrich:130–152).
299
По мнению Жуковского, немецкие художники Ретч и Корнелиус, иллюстрировавшие эту сцену, неверно поняли «таинственное видение, о котором поэт только намекнул, оставив воображению читателя дополнить начатую картину»: «И тот и другой собрали к лобному месту ту сволочь, о которой говорит Фаусту в ответе своем Мефистофель; мертвецы в саванах, скелеты с головами и без голов бегают, летают, пляшут около эшафота, на котором (в рисунке Реча) совершается призрак казни» (Жуковский 1985: 355). Заметим, что на рисунке Ретча изображен также танец взявшихся за руки скелетов ( Rezch Morits.Umrisse zu Goethe'es Faust. Stuttgart, 1836).
Иначе говоря, в поздней интерпретации Жуковского эшафот — это святое место, откуда душа грешника сразу переходит в лоно милосердного Бога. Можно сказать, что в течение сорока лет «заимствованное» из арсенала немецкой поэзии видение плахи проявлялось в художественном сознании нашего поэта, наподобие некой спиритической фотографии. Крайне существенно, что постепенное освящение эшафотапроисходило в творчестве Жуковского вопрекиевропейской литературной традиции, от которой он отталкивался. Жуковский в поэзии принципиально отказывается от изображения инфернальных оргий у плахи, популярных в западной традиции. Для русского поэта эти кровавые зрелища представляют абсолютное падение современного искусства, триумф материализма, эстетический ад (во второй половине 1840-х годов он критикует «Страшный Суд» Микеланджело за то, что в последнем «осужденные и дьяволы портят величие предмета отвратительными сценами»;симптоматично, что Жуковский обращается здесь к едва ли не самому авторитетному изображению казни в европейской культуре!). Это эстетическое убеждениепроецируется поэтом в социальную сферу и объясняет то неприятие, которое вызывают в нем «отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе народа, собравшейся полюбоваться зрелищем конвульсий» повешенных. Знаменательно, что его страстное отрицание публичной казни вызвано известием о казни в Лондоне. Англия воспринималась тогда как «классическая страна смертной казни» (Кистяковский) и главный противник России в послереволюционной Европе (см. статью Жуковского об английской и русской политике, 1850).
Иными словами, статья Жуковского является полемическим ответом на западную практику эстетической и социальной визуализации казни [300] . Неудивительно, что оппозиция «инфернальное — святое» (или «зримое — невидимое») осмысляется поэтом как «западное — русское». Статья о смертной казни является важной частью фронтальной онтологической критики «материалистических» тенденций современной западной культуры, предпринятой Жуковским в 1830–1840-е годы и затрагивающей такие сферы, как поэзия, искусство, социальная жизнь, политика и история.
300
А. И. Кошелев, посетивший Жуковского в 1850 году во Франкфурте, обратил внимание на связь представлений поэта о смертной казни с его отношением к «Eugene Sue и другим коммунистическим романистам» и вообще ко «всем романам, где выставляется худая сторона» ( Колюпанов:II, 211).