Дом
Шрифт:
– Я-то комиссарю?
Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:
– Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила – чего понимала?
– Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила…
– Не плети! Он с гражданской приехал – весь в скрипучих ремнях, штаны красные… Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что – сопля еще зеленая. Облапошил.
Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:
– Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет.
– Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой
– Но, но! – Михаил даже брови свел. – Про жизнь… А один человек целый монастырь взял – это тебе не жизнь?
Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, видно, не очень-то знал эту историю, – и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия – вожжа под хвост попала – все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает.
– В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили – ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез – и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся… Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь – облапошил, – Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. – Да за такого облапошельщика любая пойдет!
– Ладно, – сказала Евдокия, – и я не из последних была. Косяками парни бегали – кого хошь спроси, скажут.
И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее посмотрели, о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы – как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, – небеса на землю спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах, а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно землетрясенье клокочет, вулкан бушует.
Вот и сейчас – долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала – все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек– разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.
– Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа – велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто… Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме заговорил про нову жизнь – у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только – как собачка побежу, красу девичью положу… Вот какое затемненье на меня пало! – Евдокия всегда резала правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.
– А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.
– Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города – штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! – еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. – Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: "Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье…" А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды – ух! Глазами зыр-зыр – мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? "Полюбил я навеки, полюбил навсегда…" Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка – меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить…
Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой посматривавший
– Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики, обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в деревне, убиваюсь, ломлю за троих – здорова была. Муж в год на недельку заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: "Чего ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду". А подите вы к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит, новую жизнь строит – слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он… Строит нову жизнь… Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько у меня эта сука-белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови выпила…
– Белогвардейка?
Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но, помнится, про белогвардейку не говорила.
– Ну, ученая, чики-брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба. Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком. Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал – все вы, прохвосты, одинаковы! – а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня-то тогда где ум был? Нынче баба-то учуяла: мужик загулял – вмиг оделась, обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала – начальником милиции в городе служил: "Дуня, говорит, спасай себя и Калину, пока не поздно". Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой сознательностью коммунизм делать… Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась, собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не соврано. За порог не успела перешагнуть – уборщица, Окулей звали: "Дуня, что ты наделала! Ведь ты разорила себя". А в комнату-то вошла – так и шибануло, так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в помаде, в краске, деколоном разит… Ну, окошко открыла, сгребла все с кровати – к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: "Что делаешь? Кто тебе разрешил тут порядки наводить?" Вот как он меня встретил. Ребенок на кровати – не взглянул даже. "Приехала к законному мужу законная жена".
– Это ты сказала? – Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул на Евдокию.
– Я.
– Вот тебе и серая баба. Нашлась.
– Найдешься, коли за глотку схватят.
Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и волком на брата – это Петр-то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое-какие не очень героические страницы из его автобиографии проявила.
– Сядь! – приказным голосом сказал Михаил. – С тобой, так сказать, опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить.
– Это не опыт, а дурость наша, – тихо заметил Калина Иванович.
– А-а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат. Ничего, ничего, ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин уж на что вождь был – и то не смолчали. А тебя-то тогда еще надо было на чистую воду, на прикол взять. Не потерял бы орден, не исключили б из партии.
Петр вытянул шею и глаза колесом: ничего подобного не ждал. И Калину Ивановича зацепило. То сидел все с эдаким умственным видом, чуть ли не с улыбочкой поглядывая на свою разбушевавшуюся жену: пускай, мол, выскажется, душу отведет, раз такие струны в сердце заиграли, – а тут вдруг заводил старой головой. Еще бы! Такими снарядами начали бить. Правда, Михаилу все это было не внове, он еще и не такие слыхал при своего знатного соседа. Ну а Петр? Как Петра, как молодое поколение – Калина Иванович любил торжественно выражаться – оставить в неясности?