Домой с небес
Шрифт:
Что же, надо приниматься за дело… Экскурсия в сторону параллельных брусьев…
Стойка… Вольт направо… Неловкий удар щиколоткой по брусу… Потеря равновесия… Кувырком на карачках вниз… Конфуз, оглядка во все стороны…
Гири… Возьмем для начала двадцать пять, тридцать… Направо… Налево…
Короткая болванка оттаскивается от стены и легко, без заминки (сейчас осрамлюсь… Окончательно потерял веру в себя… Сердце бьется, но пред кем? Актерская душа…).
Bon! сa va… [28] Тридцать пять налево… Разгон, заминка (не осрамись!). От плеча тридцать пять лезут, как на колесиках (ты видишь, сволочь трусливая…). Сразу без перехода пятьдесят пять — три пуда с лишним… Едва Олег взялся за них, огромная величина шаров сжала сердце (эдакую не сдвинешь…). Но, собрав все бешенство нерастраченной эротической муки самолюбия, жалости к себе, Олег рванул гирю, и вот каким-то чудом — мелькнул отчаянный, как молния, изуверский слоновый момент — она у плеча, совершенно ломая, раздавливая кисть. Олег слегка приседает и, о, диво, побеждает
28
Ну! хорошо… (фр.).
Затем Олег долго крутит, тащит и подкидывает знакомые тридцать кило… Это для него ничто, почти как книга в руке, и он манипулирует ими не глядя, как попало, что с большими гирями — смертная опасность снизу, сверху, со спины, от плеча.
Затем, на удивление толстой роже, двадцать кило в четырехугольной чушке безукоризненно останавливаются, повисают на вытянутой руке, и вот уже Олег, раздувшись как вол, торжествующе влезает в душ, внутренне, однако, зная, упрекая себя за то, что такая тренировка на людях, с бьющимся от самолюбия сердцем, ему один вред. Покуда он еще помахивал двухпудовым чугунным калачиком, таким привычным ему, гимнастическая зала начала постепенно наполняться народом: двое толстых красных людей, несомненно пьяных, пришли выяснить спор с гирями в руках, худой высокий молодой человек — по предписанию врача, коричневый красавец на кольцах. Но Олег уже выжал, вывинтил, вытолкал, вырвал свои сорок минут; из-под теплого мыльного душа, с мылом в ушах, измученный, счастливый, переволнованный, но торжествующий, выкатился, как ошпаренный, на улицу.
VII
В то утро Люцифер показал свои рожки, и они целый день ссорились, гордясь, как варвары, не веря телу и его простому глубокому притяжению. Сатанея и ожесточаясь, они ругались в тесной отельной комнате среди облаков дыма, гордясь и играя разлукой, вдруг повернувшись друг к другу чужою, враждебною стороною, но внутренне, на гибель себе, не веря вовсе, что разлука возможна… О порочное удовольствие ссориться, рвать дорогое прошедшее и с каким-то злым головокружением говорить непоправимые слова. Все хрупкое, дождливое очарование этих дней вдруг показалось нереальным и тщетным. Вспоминал Олег потом, как Тереза ему говорила, что люди, как камни, которые медленно и неловко опутывает золотой паутиной небесное насекомое дружбы, чтобы когда-нибудь тысяченитяная ткань была так крепка, чтобы всех вместе, как сеть, можно было бы поднять, отделить от дна реки исчезновения, но по малейшему поводу камни вдруг начинают судорожно шевелиться и рвать с себя наряд прекрасный, потому что он стесняет их мертвую, дикую свободу небытия. И все-таки едва злая вспышка уймется, золотое насекомое памяти опять продолжает:
— Почему ты не работаешь, если ты меня любишь, почему ты не сдаешь экзамены на такси?
— Да, ты бы поискала сама работу и поучила бы улицы.
— Если очень хотят, всегда находят и выдерживают экзамены.
— Не работаю, потому что и так живу, потому что научился и так жить, выуживать, выжуливать всякие пособия, покупать башмаки на толкучке (не без гордости).
Потому что сумел тридцать лет не работать, привык к свободе.
— Получать пособие… Как будто ты инвалид, старый инвалид труда, бывший человек, а где, спрашивается, и чем ты вообще был, в чем когда участвовал активно, что ты, например, делал во время гражданской войны?
— Никогда ни в чем не участвовал, среди смятения отступления читал, открывал Ницше в Новороссийске, в козьем полушубке, был на луне и этим горжусь — всегда жил вне истории, как Люцифер, белоручка, между Индией и Гегелем (все больше подражая Безобразову). Я с трудом учился и наконец научился сокращать свои потребности, бросил курить, сам стираю, не хожу даже в синема. Вечно кручусь в аскетическом треугольнике между койкой, библиотекой, кафе и церковью, как черт, пошедший в монахи…
Катя вдруг с нескрываемой искренней горечью, так что слезы разом брызнули у нее из глаз:
— Да ведь это не жизнь… Не жизнь, я тебе говорю!
Олег ошеломлен. То, чего он так долго добивался, чему учился, чем так гордился, вдруг сгинуло, провалилось, растаяло в этом глубоком родном нутряном стоне, вопле, причитании… Да ведь это не жизнь, не жизнь. Какая-то страшная, абсолютно наивная его неправота перед жизнью, Катей и Россией раскрылась вдруг в стихийном, чавкающем дачном шуме ее слез — под свинцовым, измученным дорогой своей тяжестью небом — их горя-счастья… И снова Катя бросалась в слезы, тяжело, счастливо, истерически таяла в слезах, как земля в дожде, и, утешая ее, обнимая ее и внезапно теряя голову, Олег сжимал ее крепкие бедра, чувствовал, ощупывая их мягкую, тяжелую упругость, и вдруг, неизвестно откуда набравшись храбрости, раздвигает их, в то время как Катя как будто не замечает этого, расстегивается, в одно мгновение отодвинув юбки, ищет входа в Катино тело, а там, под юбкой, как бы нарочно ничего не надето и чулки держатся на круглых резинках, останавливающих кровь, и горячее белое мучительное тело Кати, тоже потерявшей голову от слез, чувственности, печали, неожиданности,
Наконец, в первый, кажется, раз в жизни, Олег изо всех сил полностью освобождается, не вынимая, но Катя опять разволновалась, и он продолжает, и вскоре корень опять деревенеет, и Олег, радуясь этому, как школьник, снова насилует ее медленно, тяжело, упорно. Теперь Катя давно широко открыла и полузакрыла глаза и, что-то невнятно бормоча, поддает ему в счастливом обалдении слабости, почти в обмороке истомы счастья, но вот она кончила во второй раз, и страшная блаженная слабость отделяет ее от Олега. Олег, заметив это, не кончив, но с нравственным удовлетворением, отрывается от нее и, после неуклюжего, тяжело-неприличного момента слезания с тела, приваливается рядом, и оба в смущенном удивлении непоправимо молчат, уткнувшись в подушку. Катя беспокоится, но не смеет уйти в туалетную закуту. Олег, добившись, чего хотел, опять, увы, не вовремя и не от всего сердца, а в горестной борьбе самолюбий и власти, скрывая лицо в подушку, смеется, сердится, раздумывает о том, сколько уступок, денег, дисков, консомаций он от нее получит… В комнате теперь совсем темно, они все еще не говорят ни слова, и медленно сонливость одолевает их, и вот уже Катя, наплакавшись, накричавшись, налюбившись, засыпает, а Олег притворяется спящим…
Употребил-таки… Употребил — вот и все, конец мира. Употребил, завладел, врыл свою явку в новую землю… От этого сердце успокаивается, но жить как-то подлее, хоть и подлая гордость какая-то — смотри, я тоже человек, я тоже употребляю…
Все употребляют, кроме Бога… Да и то: творение — вроде совокупления с Ничто, с природой; молитва — совокупление с душой. Не потому ли так Бог преследует меня?..
Не зная, как выйти из положения, Катя продолжала спать, притворяться спящей…
Поняв это, Олег вдруг почувствовал свободу… Торопливо причесался и ушел… Ну, ничего, монах, согреша с мравием, принялся опять за «Четьи-Минеи», завтра опять за работу, за гирю, ах, стальной мой двугорбый верблюд пустыни, как я тебя люблю…
Олег шел быстро и наслаждался холодным воздухом, коловшим уши. Ночь была пустынная, и фонари неподвижно горели в снегу. Железный и четкий мир господина Никто был снова вокруг. Душа его вдруг приняла серьезное выражение, как и полагалось, лицо расправилось, и повзрослело, и сумрачно похорошело. Холод зимы вернул его в давно прошедшие годы. Он вспомнил Терезу и Безобразова, вой ветра в заколоченном доме и ночные чердачные рояльные упражнения его демона, и все сегодняшнее-вчерашнее показалось ему животным, ярко-угрюмым хаосом раскоряченных органов. Овладев Катей, он как бы освободился от нее, ее тяжелое прекрасное молодое тело лежало где-то далеко, как мраморное, на снегу. Употребил и пошел на поганых ножках. И снова Тереза, широкоплечая, худая, с огромными совьими серыми глазами, прошла перед ним, ах, если бы хоть поцеловать эти глаза — отдал бы и Катю, и Таню, и едва ли не жизнь впридачу. Он уже не понимал, зачем он это сделал, как католический епископ древних времен, разгоном междоусобий втянутый в распрю, после победоносной сечи не понимал, какое вся эта кровь имела, имеет отношение к его постригу. Покой весны был уже далеко позади. Снег теперь пошел гуще, все было бело вокруг, и идти приходилось по сплошной целине, бесконечной лентой оставляя след под фонарями, и вдруг ему стало дико жалко: зачем, зачем он так непоправимо поцеловал землю, на мгновение потеряв не только силу, но и память о родине и о товарищах по хрустальной неподкупности? Слезы какой-то измены выступили у него на глазах, и, подставив лицо снегу и умирая от раскаяния и детского страха перед полицией, он встал на колени и принялся, кладя земные поклоны, читать «Царю небесный».
Камни говорят промеж собою… «Как мы стары, как жарко нам на солнце, как быстро проходит время… Позавчера здесь, рядом, строился город, сегодня даже развалины его срослись с землей, а я не обточил себе и половины правого бока… А люди, до чего они могут додуматься в свой комариный век? Наш разговор начался, когда мы вместе вышли из-под почерневшего ледника, где тысячу лет в котловине вращались справа налево… Тысяча лет на возражение, это немного…»
Второй камень… «Тысячу лет солнце всходило направо от меня, тысячу лет я лежал в основании двери, заколдованный, покрытый письменами, и она поворачивалась на мне. До этого десять тысяч лет я лежал на дне моря на мелком месте… Как мы молоды, кажется, я начну следить за облаками; камни — подводные облака, и как они переменчивы… Море шумит вокруг, природа рассеянно гладит себя по мокрым каменным волосам, и опять прошла тысяча лет…»