Домой с небес
Шрифт:
Магический кристалл, средоточие невидимого источника мирового пола, лицо это — как мучительное летнее небо, где солнца не видно, но на которое все же в тяжелой истоме больно смотреть — полно сиянием силы, равновесия, жалости и строгости жизни и смерти, добра и зла… Дьявол на аршин от него, но из другого измерения, пристально, утомительно выставив вперед голову, всматривается в него… Он видит глаза, но не улавливает взгляда, он почти ощупывает нос, но не чувствует дыхания…
Метафизическое чудовище, медитация, пар из ноздрей, донесло его до самой поверхности Бога — сине-зеленое небо, грандиозный профиль, на котором укоренено коромысло весов Страшного Суда, совершенная неподвижность, грозовая, ослепительная истома тщетной победы. Нечеловеческая красота равновесия разума и жизни: правый глаз — синий, левый — черный, как у великой Дианы Эфесской, строгость и жалость мужского и женского, стальные античные углы рта, а над всем этим, над ослепительно белыми волосами, разделенными ровным пробором (серединой дороги праведников), — корона абсолютного безразличия всего…
Медленно за запотелыми стеклами падал, спускался снег… Они должны были расстаться, порвать оцепенение, заплатить, встать, начать двигаться к выходу.
Последние, самые обидные слова были сказаны, и вместе с тем никогда, может быть, их счастье, ошеломленное наконец раскрывшейся очевидностью непоправимой разлуки, так — до физической слабости, до жалкой слабости в ногах — так не рвалось, схваченное необходимостью, не билось, не плакало где-то между небом и землей, между электрических ламп над консомациями, сложными в смысле уплаты, — или там, за окном, где, как дельфины, с ярко зажженными фонарями появлялись и исчезали автомобили. Все терялось и таяло там, теперь, за непроглядной метелью, как мгновенно через несколько часов огромная неуклюжая машина Imperial Airways [30] должна была, согласно неуклонному расписанию, оторваться от земли и тотчас же исчезнуть, ослепнув за снегом, ничего не видя пред собою, глухо и безошибочно ориентируясь на немолчный — то слабеющий, то усиливающийся — пищик радиомаяка.
30
Имперские авиалинии (англ.).
Метель… Несмотря на тупое равнодушие французского среднего счастья, многие из краснорожих сидельцев, присмирев, смотрели на улицу, завсегдатаи у стойки перешучивались с хозяйкой, но голоса их как-то обрывались и падали в глухоте, и только новые входящие тяжело и счастливо острили, опуская вороты, топоча ножищами. Но Олег и Катя не поворачивались, они уже до конца побороли каждый себя, оба победили, оба проиграли, и сердца их неподвижно вслушивались теперь, как над ними в снегу рвалась и рвалась и не могла разорваться их близость, и когда Олег поднялся первым, это снова тяжелое ошаление их любви сорвало его с места, шепча на ухо: «Только сделав ей сейчас как можно больнее, сумев сделать больно, ты встретишься с нею вновь…»
Только что Олег платил Катиными деньгами, и последний упрек ее — упрек в том, что он, Олег, на горе им, не научился ценить жизнь, в том, что он запутал, в злобе свел их дружбу на жестокую любовную вражду, в том, что он не донес в своей жизни денег, страны до нее, Кати, в том, что мир беспощаден к спившимся, сбившимся, перегрустившим людям, — выразился в невероятно злом упреке Кати, в потоке злых, грубых слов о том, как смел он ее деньгами дать гарсону вместо франка франк пятьдесят на чай, хотя на его немой вопрос глазами она явственно показала пальцем один франк на чай, а он подумал: «Блядь, ведь сидели три часа, гарсон десять франков заработал бы на этом столике…»
Брань прекратилась так же внезапно, как началась; для Олега она была лишним доказательством любви к нему — в резкой чудовищной грубости ее звучал весь теперь даром исчезающий жар их никогда не сбывшихся поцелуев. Олег встал:
— Я условился с Таней, прощай теперь.
— Если ты сейчас уйдешь, мы никогда больше не увидимся. (Мне больно, и если ты сейчас уйдешь, мне будет больно всю дорогу, и я не напишу, но постараюсь вернуться скорее и постараюсь, не подавая виду, увидеться, чтобы отомстить, вернуть боль, непоправимо измучиться еще раз.) В остервенении мужества Олег не сдался, взялся за дверь. Туча снежинок влетела в кафе… Шагнул еще раз в призрачно освещенное фонарем марево и тотчас же исчез из виду.
VIII
Если городские часы стоят, они все же два раза в день правильно показывают время: стоя на двенадцати — в полдень и в полночь. Потом они начинают немного отставать, врут, завираются, бредят, наконец, ближе к ночи, неловко, неподвижно опять подкрадываются к истине. Так целый день Олег витал где-то между Аристотелем и Гартманом, вне времени и пространства, но каждый вечер, исполнивши головокружительную петлю, из вечности нырял во время и вовремя, никогда не опаздывая, с бьющимся сердцем подлетал к Катиному подъезду; в точности как заплечный дух, вурдалак, путешественник, к третьему крику петуха превращающийся в стол или стул, хоть и не с первого усилия — ибо сперва по воздуху текла кровь и в светящемся облаке образовывались ножки и ручки, — но зато прочно, так что на таком стуле можно было сидеть, и только иногда, от рассеянности или обиды, стул вспыхивал и исчезал в четвертом измерении, и тогда любовь Олега тяжело, комично ударялась задом оземь. Олег тщательно притворялся человеком рядом с Катей, и Катя ничего не подозревала о Господине Никто,
Они как-то случайно-неслучайно встретились нос к носу на Boulevard Raspail, [31] и Олег, сперва как бы из вежливости, согласился пойти к ней. Но Таня со звериным удивлением — как это ее вещь, ее раб, ее робот вдруг перестает ей подчиняться? — распустила свои чары, и Олег недолго сопротивлялся внутренне, хотя, сообразив свою удачу, еще долго играл в веселого, независимого и нелюбяще-свободного; играл почти бескорыстно, потому что в Катины дни просто забыл о своей унизительной зависимости от Тани. Встретившись с ней, он был резко весел; грубо сияя и пользуясь тем особым и ярким сиянием, которое всегда окружает удачников, предстал вдруг перед Таней таким, каким, в сущности, всегда был, но каким она его совершенно не знала: нахально-здоровым и привередливым всезнайкой, счастливо-надменным атлетическим босяком. Было в нем теперь что-то барское и ласковое, внешне уступчивое, как солнце на воде, с моментальной возможностью перестать кланяться, хамить, вдруг переменив тон, осадить или даже побить человека; грубоватое русское удальство щедрости, равнодушия, цыганско-европейского спортивного лоска, нарочитого веселого высокомерия нищеты — и все это, когда он, на время, избавился от своей единственной вины (той, что слишком сильно любил ее), заиграло, зашумело в его словах, и Таня невольно и скрытно залюбовалась им.
31
Бульвар Распай (фр.).
Нищего, униженного, старого, мстительно-ущемленного вида как не бывало. А когда Олег опять раскрылся навстречу Тане, ошеломленный удачей, воспоминаниями долгой борьбы, сбитый с толку неожиданной полнотой выигрыша, он уцепился за этот новый стиль тем более легко, что чем-то он и в действительности был новым его отношением к ней. Как будто человек, воскресший из мертвых, но успевший узнать, что и по ту сторону вовсе уже не так худо, и чертовски силен этим знанием, Олег теперь наконец знал, что может без нее обойтись. Она из мифологического существа вдруг сделалась молодой и широкоплечей женщиной, обидчивой, тщеславной, гораздо более неожиданно доброй и откровенной, чем он думал в то, уже прошлое, время, когда ему во что бы то ни стало, до страсти, хотелось узнать ее «личную жизнь», а она, чувствуя болезненно преувеличенную цену этого разоблачения, тем тщательнее все от него скрывала.
И снова они начали встречаться…
В тот вечер Олег пришел к Тане после обеда, и в доме, обычно полном родственников, не было никого, кроме них.
Странно это было, особой счастливой странностью невозможной обычно вещи. Можно было говорить во весь голос, в кухне шарить по стенным шкафам в поисках варенья, сыра, печений и потом стоя есть, запивая холодным чаем из чашек с отбитой ручкой, потому что дом Танин был хаотический, безалаберный, холостяцкий, может быть, потому, что матери у нее не было, а родственники так надоедливо в нем толпились, что был он неизвестно чей. Таня и Олег ходили по комнатам и звонили по телефону, решив на этот вечер остаться вдвоем, и было особое удовольствие в том, что Олег мог теперь сказать, что вторник и среду он занят, и в четверг тоже, что он вообще бывает занят, тогда как раньше он всегда унизительно оказывался свободен и вечно повторялся тот же жалкий диалог между ними: Таня, насупившись, спрашивала его, когда они увидятся, а он всегда сердился и краснел, отвечая, что это — когда она хочет, зная, что она сама прекрасно знает, что для нее он свободен всегда.
Олег в ожесточении удачи не узнавал ни себя, ни дома Таниного, ибо сколько раз он, буквально дрожа, как овца, ведомая на заклание, входил в подъезд, как в пасть адову, и мелко крестился чуть ли не на глазах у консьержки. Так что вид у него получался настолько униженный, что раз консьержка, хотя знала его с виду, нарочно из недоброжелательства предложила ему подняться по черной лестнице — одно из последних унижений парижского жития.
Теперь Олег наслаждался тем, что может, не следя все время за выражением Таниного лица, рассматривать мебель и фотографии или смотреться в зеркало — любимое его онанистически-художественное занятие. Таким веселым и злым он нравился себе, и Таня, подойдя сзади и вдруг появившись из-за его плеча, лукаво-смущенным голосом сказала, причесывая голову гребнем: