Дон-Коррадо де Геррера
Шрифт:
Дон-Коррадо, распорядивши свои дела, приказывает Воозу строжайшим образом беречь Жуана.
— Не дай бог, — говорит он, — если ты скажешь слово, если ты сделаешь мановение, по которому догадаются! Смотри, скрывай это от Олимпии — пусть она знает это так, как мы о лунных жителях; нет! даже чтобы не имела ни малейшей догадки об этом; однако ты присматривай и за Олимпией; она молода — понимаешь?
— Скорее адский дух отворит врата рая, — отвечал Вооз, — нежели кто узнает о Жуане! За Олимпиею я буду смотреть так, как сова над курами, то есть буду спать, но всё видеть.
Дон-Коррадо, отдавши на руки Воозу замок, отправился с Ричардом к своему корпусу, стоящему возле Кордовы. Приехавши туда, он застал повеление усмирить бунтовщиков; но мы уже видели дело руки его.
Конец первой части.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 1
Между
С южной стороны протекает около него река; с северной и восточной окружают его густые леса; к западу находится равнина, покрытая приятною зеленью. Замок обнесен каменною стеною, имеющею по углам высокие готические башни; под одной из них, стоящею к северу, находилась довольно великая подземельная пещера, разделенная на многие комнаты, но не имеющая никакого выходу, кроме маленькой, почти неприметной двери, находящейся внутри башни. Луч дневного света, слабо проходящий сквозь маленькое окно, выведенное трубою в каменную стену, не мог осветить пещеры; в ней царствовала вечная ночь; в ней была одна сырость и холод. В этой пещере находился Дон-Жуан, отец Дон-Коррада, находился один — с горестию в душе; собеседники его были лягушки и мыши; пища была ему даваема в двери, находящиеся внутри башни. Бедный Жуан, нечаянно попавшись в руки Коррада, не почитал это за случайное происшествие, но он думал, что небо всё еще наказывает его беззакония. И мысль, что есть перст правосудия, что Провидение ни на минуту не оставляет ни угнетаемого, ни гнетущего, услаждала его горесть. Он думал, что Провидение, какими ни есть путями, избавит его; он думал, что сын не захочет умертвить отца.
Кора ниспала от глаз несчастной Олимпии; она узнала, кто такой Дон-Коррадо, и горесть ее сделалась чрезмерна. Она вспомнила о своем благодетеле, и мысль, что она, может быть, преждевременно открыла ему двери гроба, приводила ее в отчаяние. Изнемогая под тяжестию горести, Олимпия не имела друга, пред которым бы могла обнаружить свое сердце; а что всего тягостнее, как не то, если мы не разделяем с другим чувства радости или горести? И надобно думать, что первый, искавший друга, был несчастный, желавший облегчить свое сердце от печали, его снедающей. Олимпия не имела даже материнской радости. Постельная собачка, которую имела она еще в доме старого Максимилиана, своего благодетеля, постельная собачка была единственным ее другом.
Олимпия делила большую часть времени с верными друзьями — с книгами; ввечеру прохаживалась она по прекрасным равнинам и по берегу реки; но смеющиеся луга не приносили ей того удовольствия, какое приносят человеку, коего кровь не мешается еще с печалями. Она более смотрела на пожелтелый упавший лист — и сравнивала его с отлетевшими от нее радостями. Она брала в руки иссохший цветок, долго на него смотрела, и слеза навертывалась на глазах ее. «Нет такого несчастия, из которого бы великий дух (magnus animus) не мог получить удовольствия или утешения», — сказал один писатель. «И несчастие, — сказал другой, — есть удовольствие жизни, награждающее всякую потерю приятным воспоминанием»[62]. Правда. Но женщина! Слабость и чувствительность — ее основание, положенное самою природою. Чувствительность есть источник добродетели; правда, — но чувствительность же есть причина печалей и горестей; и чувствительность, как много уже видели опытов, была гибелью для женщин.
В одно вечернее время, когда луч солнца мелькал еще на тополевых листьях, колеблемых тихим ветром, когда ароматные пары цветов благоухали в воздухе, в это время Олимпия с опущенным вниз лицом, на котором видна была задумчивость, ходила по берегу реки; казалось, что она не чувствует никаких красот натуры, что цветы не для ее благоухают, что приятные голоса птиц не касаются слуха ее. Томное, жалобное завывание горлицы наконец выводит ее из задумчивости; она останавливается, приподымает голову и видит по ту сторону реки на одном ветвистом дереве сидящую горлицу. Вдруг трепетание крыл ее означает радость, встречу своего подруга; маленькие их носики сходятся вместе и дают друг другу поцелуи нежной любви. Долго, долго смотрела на них Олимпия, и слеза блеснула на щеке ее. Наконец этот предмет, растрогавший чувствительность Олимпии, скрывается в густоте ветвей.
— Всё так прекрасно, — говорит она, — всё так великолепно, но не для меня! Всё соединено узами дружбы, любви. Одна я не чувствую сладости этих драгоценных уз! И кто ж тому причиною? Я имела друга, благодетеля, отца, и я оскорбила его; за все его благодеяния я подарила его горестию; я, я, несчастная, собственными моими руками разорвала узы любви детской; я убежала, и с кем? с недостойным Коррадом — чудовищем. Олимпия, если глаза твои обманываются, если твои предчувствия несправедливы, если какие-нибудь другие посторонние чувства производили на лице его такие страшные признаки злобы? И можно ли существу, имеющему понятие о религии, имеющему хотя малейшую искру человечества, питать зверскую, унизительную страсть — ненависть? О! если бы предчувствия мои были несправедливы! Этот огонь, всегда блиставший в глазах его, я считала огнем благородного мужества; эти разительные черты, этот угрюмый, пасмурный вид, кровавые, быстрые взгляды — всё это считала я за великость духа; я считала его героем: гордо и величественно выступал он; каждый шаг его был шаг героя, покоряющего царства; он поднимал руку, и, казалось, всё преклоняется пред величественным челом его. Так, я считала его человеком совершенным, великим — человеком, имеющим всё, что составляет великость его пола. Но... О! если б глаза мои обманулись,
Бог правосуден и мститель невинных: утешительная мысль для несчастных жертв сильного и злого, для страждущего творения; как же, напротив, разительна, как горька для человека, делающего тысячу несчастных для своей прихоти, или, как он думает, для своего счастия! Эта мысль была бальзамом для души Олимпии; и если бы умершие могли чувствовать, то кости несчастных жертв бешенства Дон-Коррада, кости старого Максимилиана, нисшедшего во гроб от горести, кости их вострепетали бы в гробницах при виде ужасных бедствий, кои уже собираются над главою Коррада и коих он не избегнет, ибо укрыться от правосудия Божия невозможно. Долго занимаясь мыслями, подобными прошедшим, Олимпия зашла в лес далее обыкновенного. Собачка ее всегда была неразлучна, но, оглянувшись, к великому удивлению, ее не увидела. Вдруг ее лай отдается в лесу; она ее зовет — но тщетно. Влекомая любопытством, она идет на ее лай и видит ее, лающую на человека лет двадцати пяти, спящего под древом. Лицо его было покрыто потом и пылью; маленькая котомка лежала под его головою; какая-то симпатия влечет Олимпию к этому незнакомцу; она хочет разбудить его, но боится обеспокоить. «Может быть, — думает она, — мечтаются ему какие-нибудь радости, а я прерву сон его; может быть, он устал, а я не дам укрепиться силам его. Нет! Пусть он спит, а я подожду, пока он проснется, подожду хотя до полуночи». Не ожидай полуночи, чувствительная Олимпия; он уже просыпается. Но нет! Он делает только беспокойное движение; уста его силятся что-то произнесть.
— Матушка! — говорит наконец он. — Братец Коррадо! — И слова замирают на устах его.
При имени Коррадо Олимпия вздрогнула. «Если это имя такого человека, — думает Олимпия, — такого человека, как мой Коррадо, и если этот Коррадо брат его?»[64]
— То, — говорит Олимпия, — горе человеку, имеющему такого брата!
«Так, он несчастлив», — думает она и видит его пробудившегося. Молодой человек изумляется, видя женщину, возле него стоящую.
— Молодой странник, — говорит Олимпия, — что заставило тебя спать в этом месте? Неужели ты не мог сыскать лучшего убежища?
Неизвестный
Убежища! Может ли быть лучшее место, как не под тенью дерев?
Олимпия
А хижина?
Неизвестный
Хижина! В хижине живут люди.
Олимпия
А здесь змеи и лягушки.
Неизвестный