Донесённое от обиженных
Шрифт:
— Ну-у-уу, взял меня страхолюка! Ка-а-к пуля-то, мол, долбанёт — чай, побольнее, чем кнутом стегнут! — Внезапно он захохотал во всё горло и не утихал минут пять. Затем сказал значительно, с суеверным трепетом: — А вы, дяденька, их на храбрость взяли! — тут смех снова стал душить его: — Пуля-то, хо-хо-хо-о-оо… побольнее, чем кнутом…
Хорунжий сменил его на вёслах. Варвара Тихоновна, считая в душе, что они спасены благодаря самообладанию мужа, тем не менее смотрела сурово в его лицо, упрямо собранное и порозовевшее в пригреве крепкой нагрузки:
— Грех ведь — поклялась. Спаситель
Занятый греблей Прокл Петрович выговорил, разрывая слова усилиями дыхания:
— Не согреши…ла! Пра…вду сказала! К кому… едем? К дочери. И… разве мы — белые? Нет!
32
Совсем недавно, стремясь в штаб повстанцев, он уповал, что там будет при месте, на него и жену выделят какое-то содержание. Он был бы доволен и должности штабного писаря.
В неуёмном сердце раскалялись честолюбивые поползновения: постепенно влияя на передовых офицеров, внушить уверенность в единственном, чем можно одолеть красных с их заразными приманками, как то: «декрет о мире», «декрет о земле»… Надо пропагандировать, что большевики — это, во-первых, во-вторых и в-третьих: красный Центр-деспот! Именно его власть как раз и есть, вопреки сладкой лжи коммунистов, — самая хищная, самая опасная для трудового народа тирания! Дутовцы должны объявлять: они борются за то, чтобы не было никакого назначенчества сверху, а власть свободно бы избиралась на местах — при подлинном, а не на словах, равноправии наций, народностей и вероисповеданий.
Увы, старому хорунжему не повезло на слушателей. Попадись ему более терпеливые, они услышали бы то, что могло заронить искру в сердца заядлых монархистов. «Господа, ваши взгляды, возможно, и восторжествуют! — заявил бы Прокл Петрович. — Когда народ опрокинет большевицкий Центр, когда вслед за гнилью аристократии выбросит вон всех сатрапов, всю назначенную сволочь, тогда, отнюдь не исключено, народ захочет избрать и монарха — вышедшего из гущи народной россиянина!..»
Прокл Петрович затаённо блаженствовал, устремляясь раздумьями дальше… Кто более всего подошёл бы народу, как не отрочески чистый верующий человек, о чьей нравственности могли свидетельствовать схимники?..
И виделся сын Владимир: доброе одухотворённое лицо, обрамлённое чёрными, на прямой пробор расчёсанными волосами до плеч.
Был Владимир донельзя худ и очень высок — уже в шестнадцать лет на полголовы выше отнюдь не низкорослого отца. Учился в Оренбурге в классической гимназии — оставил. Ушёл прислужником к старцу-старообрядцу: жить по-Божьи. Через четыре года благословился у старца и у отца: отправился на север в скит.
Однажды пришло письмо с берега Белого моря, из Сумского Посада: Владимир коротко сообщал, что для него счастье — жизнь послушника.
Прокл Петрович не сказать чтобы умилился. Сам он нередко по полгода «забывал» говеть. Упрекая себя в легкомыслии, легкомысленно же оправдывался: «Неужели внешняя традиция столь важна, что я не могу надеяться на Твоё терпение, Боже?» Полагался на собственную связь с Господом, каковую ткал из самостоятельного осмысления святых книг, из размышлений над старинными иконами, над росписью храмов… Религиозность сына считал
Перед германской войной зажиточный, ревностный в вере казак Никодим Лукахин отъехал в поморские скиты на богомолье. По возвращении пришёл к хорунжему. Беспрестанно пасмурный, никогда из близкой родни никого не похваливший, Лукахин расщедрился да как! У Прокла Петровича и Варвары Тихоновны так и зашлись сердца.
Проясняя скупо мигающее лицо, но не в силах изменить привычно ворчащий голос, Никодим поведал об одном из святых мест: «Идёшь туда средь кедрача, и что же так благоухает? Кустарники! Тишь такая, и темновато — ну, будто и дня нет. Церковь маленькая стоит. Перед дверьми священник беседовает с молодёжью. Самый-то высокорослый повернись — гля, сынок хорунжего!»
По рассказу Лукахина, Владимир, несмотря на полутьму, тотчас его узнал.
«Как, мол, дома-то? здоровы ли? Выслушал — грит: слава Вседержителю!
Входим в церковь — это и есть скит. Из кедровых брёвен воздвигнут в старину. Изнутри — белая резьба с позолотой, иконостас голубоватый. Снаружи воздух духовит, а тут и вовсе благость».
Никодим описывал: священник служил молебен, «Владимир и такие же юноши запели „Христос воскресе из мертвых“ — и что за отрада вошла в душу! Ну, наново родился».
Лукахин повествовал о Владимире с неутихающей ласковостью: «Живёт он в таких трудах и смирении — праведным на меня веяло. Моление питает его. Окромя чёрного хлеба и супца с горохом, ничего не знает. Похлебал пресного — и сызнова на молитву. Огород мотыжит, коровье стойло чистит, дрова рубит на зиму, помогает тесать из гранита крест… Я его спросил: не устаёте, дескать, от такого житья? А он грит: здесь место — намоленное, и кому даден талан, тот здесь душой веселится…»
В пасмури закатилось солнце, что стало заметно по тому, как угас сочившийся сквозь облака ток рыхлого света. Тем временем разлив реки намного сузился: слева теснил косогор с бедным посёлком на нём, а правый берег и до того был всхолмленный. Течение убыстрилось. Парень, он опять взял вёсла у Байбарина, сейчас лишь чуть-чуть шевелил ими, направляя ход баркаса. Саженях в двух от него сильно всплеснуло, через минуту всплеск повторился за кормой. Парнишка жадно глянул на то место:
— Таймень! Зда-а-р-рровый!
Прокл Петрович улыбнулся:
— Не сом?
— Не-е! — гребец убеждённо, с лёгкой укоризной напомнил: — На быстринах-то таймень шарахает за чехонькой!
Байбарин подумал: вот ведь взял в себя, живёт с этим и с этого не сойдёт… Мысли опять занял сын, который никак и родился со своим таланом. Прокл Петрович угнетённо признал в себе некоторую зависть. Смущала неотвязность соображения, что если бы не жена, не её нужда в заботе, он хоть сегодня подался бы далеко-далеко — в намоленноеместо. «Но привёл ли бы туда Бог? — усиливался почувствовать хорунжий. — Господи, дай знак!»