Дороги веков
Шрифт:
Обычно это случается в августе, когда из окрестных садов тянет острым, кисловатым ароматом наливающихся соком яблок и будят меня по утрам не гудки мотовозов, а разноголосая перекличка деревенских петухов и самые первые лучи солнца, ещё не добравшиеся до тенистой низины Вёксы.
Здесь всё иначе, всё по-другому. Вместо большой, многолюдной экспедиции — всего лишь десяток ребят, славных деревенских мальчишек и девчонок, которым не надо объяснять, как держать лопату, которым всё интересно, и дело, которое ты делаешь, оказывается и их делом тоже, потому что это самая что ни на есть «их» земля, на которой и Криушкино стоит без малого десять, а то и больше веков. Куда до Криушкина Москве! Так оно и есть. Стоит только полазать по откосам, продираясь сквозь чащу кустарника,
Плотно садится человек на землю!
И всё здесь основательно и добротно, начиная от земли, пласты которой из года в год, из столетия в столетие удобряли, засевали, вскапывали и боронили, придавая ей густо-чёрный благородный цвет плодородия, и кончая густым яблочным настоем осени, каждый год отмечающим радостный конец страды земледельца; добротно, как эта широкая деревянная кровать, на которой можно разметаться хоть поперёк, — «княжеская» кровать, на которую клали новобрачных в той же клети, где я лежу сейчас, скинув алое стёганое одеяло и чувствуя, как сквозь кожу входит в тело свежесть и бодрость раннего солнечного утра…
За маленьким, полузабитым досками окошком сверкает глянцевая листва раскидистой вётлы, шелестящей возле дома. У завалинки что-то кудахчут куры, слышится наставительное «ко-ко-ко» петуха. Всё, как было год и два назад, как будет ещё не раз в этом году, а может быть, и на следующий год.
Вот только нет ещё яблок, прячущих свои зелёные завязи в листве садов, тех яблок, от запаха которых я выходил немного одуревшим каждое утро.
Под окном большой деревянный ларь, кадки. Притулился в углу оставшийся от прошлого сезона рулон упаковочной бумаги — не надо в этом году сюда брать! — рейка для теодолита, полосатые разноцветные метровые рейки. Тут же в ящике лигнин, пёстрые коллекционные мешочки, связки колышков, что из года в год забиваем на новых раскопах. Под потолком на железном крюке висит старый фонарь, в другом углу — полушубки и телогреи. Под ними стопкой сложены чистые — выколоченные и выстиранные — мешки для яблок и для картофеля… Вот ведь совсем из головы вон, что приехали мы сюда не для отдыха, а за картофелем — кончилась в Купанском картошка!
Впрочем, об этом пусть заботится Слава, к которому от Саши перешли обязанности нашего экспедиционного завхоза: Криушкино его родная деревня, здесь у него в каждом втором доме родственники или свойственники, всех он знает здесь, пусть и добывает.
За приоткрытой дверью скрипят половицы.
Сторожко, боясь разбуди меня, ставит самовар Евдокия Филипповна, маленькая, ссохшаяся старушка, как-то полузабытая сыном, уехавшим в Переславль. Поэтому нас, приезжающих на раскопки, она встречает как собственных детей, не зная порой, как обогреть и обиходить. И, с благодарностью принимая хлопоты её, всякий раз я думаю со щемящей болью, что порою совсем немного нужно для старого, завершающего жизнь человека: даже не забота и внимание, а лишь разрешение проявить заботу, разрешение принять участие в чужой жизни, внося в неё свою посильную лепту как утверждение смысла своего, ещё длящегося существования.
Вот и теперь она суетится спозаранку, боясь разбудить ненароком и в то же время стараясь, чтобы всё было готово, лишь только я открою глаза… Но сегодня — воскресенье. Сегодня можно и не торопиться вставать, благо день «неприсутственный».
Я снова утыкаюсь в подушку и чувствую себя словно плывущим по озеру. Веет ветер; от висящих в углах сухих связок трав тянет запахом полыни и ромашки; с плеч моих сваливаются все заботы, и я снова такой же, каким бродил здесь много лет назад с рюкзаком и ружьём, ещё ничего не зная ни о неолите, ни о фатьяновцах, разбивая на берегу палатку и выкидывая на шесте — ох уж эта романтика! — чёрный «роджер», пробитый достаточным количеством утиной дроби…
Но как же начиналась Дикариха?
Может быть, с первой разведки? Или раньше, ещё в первый приезд на охоту?
Это было буйной и радостной весной 1959 года, когда разом начали сходить снега, обнажая дымящуюся в истоме пара волглую землю, когда на озере лопался громами лёд и половодье затопило низкие берега Вёксы, так что на лодке можно было идти напрямик, расталкивая льдины, борясь с водоворотами и вылезая по колено в воду на зелёные топкие луговины…
Дикариха началась для меня внезапно той буйной и радостной весной, когда разом начали сходить снега, обнажая дымящуюся в истоме пара волглую землю, когда на озере с пушечным громом лопался лёд, а половодье затопило низкие берега Вёксы так, что на лодке можно было идти напрямик, расталкивая льдины, борясь с водоворотами и только изредка влезая по колено в воду на зелёные топкие луговины, чтобы одолеть неожиданно подвернувшийся бугор или корягу.
Мы жили тогда в Усолье втроём — моя приятельница, её друг и спутник, числившийся тогда лесником и поэтом, молодые, влюблённые друг в друга, в весенний лес, в плотву, что золотистой стопкой подавала нам на завтрак из печи хозяйка, — плотву, которую мы ловили утром и вечером, а днём бродили по тёплому солнечному лесу, взбирались на дюны у Куротни и смотрели, как, пробираясь через навороченные у берега ледяные торосы, входят по пояс в воду рыбаки с длинными тонкими удочками.
В один из таких дней мы отправились на озеро. Оно было вспухшим и солнечным. Справа в тростниках гомонили рыбаки, которых никак не могли разогнать патрули рыбнадзора, а здесь вода подступила под самые кусты, и в переплёте их корней в любовном азарте билась и плескалась ошалевшая от весны и солнца плотва. В прозрачной холодной воде над песчаным дном метались чёрные стрелы спинок, а в озере, далеко, что-то ухало и лопалось, словно из его глубин поднимались огромные пузыри газа.
Жизнь наполняла нас всклень, как это озеро, выступившее из обычных своих берегов. Каждое ощущение, каждый звук, каждая мысль или слово, произнесённые тогда, отпечатывались в памяти глубоко и резко, как будто этому дню было суждено стать переломным в наших судьбах, открыв перед каждым нечто такое, что повернёт его жизнь и будет направлять её все последующие годы.
От Кухмаря в нашу сторону по воде брёл человек. Я заприметил его ещё далеко, когда он казался лишь чёрной точкой, медленно перемещавшейся по вспухшей воде и временами исчезающей в кустах, если встречалось преглубокое место. Наконец он приблизился к нам настолько, что стало видно — это ещё один рыбак из местных, стремящийся, как и все, в тростники за Вёксой. И тогда, не сговариваясь — лишь только он поравнялся с нами, — мы пригласили его к нашему костерку. Будто специально предназначенная для него, в лодке нашлась свободная кружка, и пускай рубиновая жидкость далеко не доставала до её половины — дело было не в вине, он это понял без объяснений, — всё это разворачивалось каким-то символическим, нам самим до конца непонятным действом всеобщей взаимосвязанности. И хмельны тогда мы были не от сухого грузинского вина (ну что, в самом деле, одна бутылка для четверых здоровых и молодых людей?), а от воды, воздуха, от солнца, от нашей молодости, когда всё, казалось нам, ещё только начинается…
Уже прощаясь, рыбак пригласил нас к себе в Криушкино, видневшееся на высоком восточном берегу озера.
— Вы Вальку Рыжего спросите, — говорил он, широко улыбаясь, — меня, значит, так меня кличут! И лодка у меня есть, всегда на озеро сходим…
Я ответил, что в Криушкино, конечно, приеду, только мне нечего там делать, нечего копать.
— И всё равно приезжайте! — тряхнул головой на прощание Валька Рыжий. — Ваше дело такое, может, что и найдёте…
Он ушёл дальше по берегу, к тростникам, где ждали его другие рыбаки.