Достоевский
Шрифт:
Если то, что называется жизнью, — только случайная цепь, только плод игры слепых случайностей, то, конечно, бессмысленно спрашивать: зачем? Каков высший смысл мучений и смерти невинного ребенка? И если нет этого смысла — то и все ведь тогда бессмысленно, все: и сострадание, и сочувствие, и милосердие — все, ибо если все случайно, то никто ни перед кем и ни за что не виновен и совесть — только глупая, ненужная выдумка. Но они есть, эти страдания совести, они реальны, эти кровавые раны души, слишком реальны... И страшно был бы устроен мир, если бы в них не было ровно никакого смысла или, во всяком случае, гораздо менее, чем в болях желудка или печени. Но если все имеет свой смысл, пусть даже и недоступный пока разуму, все — даже и смерть и мучения невинного младенца, то именно в высшем-то смысле этого никак нельзя ни понять, ни принять... За что такая кара?.. Слишком жутко затерянной в мертвом, бессмысленном космическом холоде, страдающей человеческой душе. Одиноко, бесприютно и безответно.
И не с кем поговорить: ни книжник Страхов, ни даже мудрец Федоров не подскажут, не утешат. Достоевский совсем недавно познакомился
Но к нему все же приходили друзья, знакомые, просто ищущие встречи с ним, и он говорил с ними, взбадривал, утешал, только себе утешения найти не мог. Даже в работе. А работать было нужно: у него жена и двое детей, нуждающихся не менее его самого и в утешении, и в средствах к существованию. Анна Григорьевна казалась совершенно потерянной, куда и девались ее неиссякаемые веселость, энергия, но, понимая глубину страданий мужа, которые грозили завершиться катастрофой, не думая уже о себе, она уговорила молодого философа Владимира Соловьева упросить Федора Михайловича отправиться в Оптину пустынь, к знаменитому старцу, отцу Амвросию. Все равно Федору Михайловичу необходимо ехать в Москву, мириться с Катковым — после смерти Некрасова «Отечественные записки» продолжать сотрудничество с «невыносимым Достоевским» не намеревались, оставался единственный путь — в «Русский вестник». А уж от Москвы до Оптиной, говорят, рукой подать...
В середине июня и собрались. «Приехали в Москву в 12-м часу, — пишет Достоевский Анне Григорьевне. — ...Всю ночь напролет не спал, мучаясь удушливым, разрывным кашлем. Встал в 10 часов... В 1-м часу поехал к Каткову и застал его в редакции. (Он живет на даче и только наезжает.) Катков принял меня задушевно, хотя и довольно осторожно. Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил все прямо и просто... Но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто что передернуло... Обещал мне дать ответ завтра... Если откажет Катков, то придется жить до октября бог знает чем...»
Но Катков и на этот раз не отказал. В пятницу, 23 июня, Достоевский с Владимиром Соловьевым отправились в Оптину. Сначала по Курской дороге поездом до станции Сергиево, за Тулой, верстах в 300 от Москвы, потом два дня тряслись на перекладных до Козельска. Ночевали в деревнях. Наконец на живописном взлобке правого берега речки Жиздры, среди гигантских вековых сосен, открылся их взору и сам монастырь. О многих злах татарских, литовских, наполеоновских лихолетий, должно быть, хранил он еще память. От самого основания своего прозябал в провинциальной безвестности этот, один из самых бедных на Руси, монастырей, пока в начале XIX века не сделался вдруг центром возрождения русского старчества. Старец — как разумел Федор Михайлович, — тот же монах, живущий общим со всею братией уставом, но вместе с тем еще и своею собственной, особой — более внутренней, нежели внешней, — жизнью; соучаствует в общей жизни монастыря, но и как бы независим от нее. Как правило, старцами признавались и действительно люди уже немало пожившие, но дело все-таки не в летах, а в умудренности. И авторитет старца не в высоте его духовного чина, а в его духовной премудрости, личном благочестии, подвижничестве. Старец — это учитель жизни, врачеватель нравственных недугов, наставник заблудших душ, потерявших покой, страждущих утешения, нуждающихся в искреннем, бескорыстном слове, идущем из чистой, ничего не желающей для себя лично души. Со старчеством возродились традиции подвижников Древней Руси, дух нестяжательства. Слава об оптинских старцах пошла по дальним дорогам, по городам и весям, и вот уже в лаптях и с котомками за плечами сермяжная Русь бесчисленными ручейками паломников потекла за правдой к недавно безвестному очагу. Но не одной только «темной», необразованной Руси увиделись в старцах желанные образцы духовного богатырства, средоточия чистоты сердечной и умственной. Потянулось сюда немало людей известных — и братья Киреевские, и Гоголь бывал здесь, и Толстой, слышно, собирается, теперь и ему, Федору Михайловичу Достоевскому (недавно совсем ведь думал: он нужен многим, но ему пойти не к кому), почувствовалась потребность в человеке, духовно более умудренном, нежели сам он, надорвавшийся вдруг и отчаявшийся. И вот он, как и сотни, тысячи других, известных и безвестных, пошел сюда — в Оптину: жаждалось побеседовать со старцем, 66-летним отцом Амвросием, о сердечной мудрости которого много был наслышан. Амвросий — в миру Александр Михайлович Гренков — до пострига ничем особым не прославился, кроме разве феноменальной памяти, образованности: говорил и читал свободно на пяти языках, был начитан в древней и современной философии, отличался поэтическими наклонностями. Человек интеллигентный, знаток духовной и книжной премудрости, Амвросий равно притягивал к себе и необразованный народ, и книжников, и людей, живущих напряженной духовной жизнью. Оптина вообще славилась своей более чем в 30
В толпе паломников Достоевский, переправившись на пароме — как раз против монастыря — через Жиздру, и увидел впервые Амвросия, окруженного, как ему представилось, самой страждущей, скорбящей Русью.
Небольшого росточка, лицо сухонькое — только глаза и светятся на бледном лице, — ходит легко, опираясь на простую обструганную палку. Здесь-то, в толпе, и поговорил с ним впервые Достоевский всего с минуту. Но в следующие два дня беседовали уже подолгу, уединенно, в келье старца...
На обратном пути Федор Михайлович сделался молчалив, задумчив, но все же выглядел отмякшим, несколько посветлевшим. Конечно, ехал он в Оптину, не только скорбя по умершему сыну, томясь безысходной виной за своего Алешу, — ему и как писателю хотелось своими глазами увидеть (Тихон в «Бесах» все-таки более создание его творческого воображения) одного из героев своего будущего романа (он уже решил назвать его старцем Зосимой), своими ушами услышать его, потому что ему был необходим в романе живой образ праведника, народного «святого». Такой вот старец и должен стать духовным наставником главного героя, которому — теперь он уже твердо это знал — даст имя сына своего, Алеши, «Алексея — человека Божия». Другим наставником будет ему сама жизнь со всеми своими искушениями. Кажется, завязь нового романа обретала теперь реальные сюжетные очертания.
— А что, Владимир Сергеевич, верите ли вы в реальность мистического? — обратился он вдруг к Соловьеву.
— Да как вам сказать, Федор Михайлович, я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верую...
Соловьев не раз делился с Достоевским своими мистическими переживаниями; порой является ему, как сам он говорил, всякая чертовщина, духи, видения... Но не об этом думал сейчас Федор Михайлович, не о том спрашивал... Странный человек Владимир Сергеевич: симпатичный, образованный — сейчас вот еще и еврейский язык с энтузиазмом изучает, дабы познать талмудические и кабалистические премудрости, хотя и без того немало начитан. Ум у него пытливый, но, кажется, уж слишком рационалистический при всем его мистицизме; идеи так и брызжут, но — и какая же наивная путаница в понятиях! Впрочем, всегда ли и наивная? Послушаешь — как будто готов разделить его мысли, такими близкими представятся. Прислушаешься — действительно то же, но вместе с тем и как бы навыворот. Взять хотя бы идею превращения государства в церковь: для Достоевского это идея братского единения всех граждан — не из одних экономических, сословных и прочих материальных соображений, но единения прежде всего духовного, нравственно осознанного, на основе общей руководящей идеи, общего дела. Вся жизнь в таком обществе мечталась Достоевскому устроенной не на страхе перед законом или даже на уважении к нему — без чего невозможно никакое государство, но — по слову древнего Илариона — на «благодати», «Я хочу не такого общества, в котором я не мог бы совершить преступления, — говорил Достоевский не раз, поясняя существо своей идеи, своей мечты и веры, — но такого, в котором я, даже и имея право совершить любое преступление, сам не хотел бы его сделать».
Для Соловьева же идея теократического государства имеет характер скорее политической замены светской власти властью церковной. Путь католический, папский, ватиканский.
Или взять идею всемирного примирения. Казалось бы, Владимир Сергеевич о том же печется, а еще и о миссии России заодно: новое слово России — толкует Соловьев — есть прежде всего слово религиозного примирения между православием и католицизмом, примирения с теми началами, на которых зиждется западный мир. Что ж, и с иезуитами, и инквизицией примирение? И с системой оплаты грехов за деньги — с индульгенциями? Примирение с буржуазными началами, наконец?
Цель человечества — по Владимиру Соловьеву — всемирное теократическое общество, основанное на единстве католицизма, православия и... иудаизма. Какое же примирение, какое же братство, коли иудаизм претендует на избранность, на исключительное место среди других идей, религий, народов, на то, чтобы стоять над ними? Если иудеи имеют притязание на особое положение и значение во всемирной теократии, загадочно вещает Соловьев, то нет надобности заранее отвергать эти притязания... — Ну а какова же все-таки роль России в этом будущем мироустроении? — Высшая цель России, Федор Михайлович, вовсе не в том, как вы полагаете, чтобы сменить Европу на исторической арене, сказав миру новое, озаряющее мысль и душу слово, а в том, чтобы послужить возрождению самой Европы, влить в нее свежие славянские силы и тем подвигнуть к новой, более полной, нежели теперь, жизни, — в том-то и жертвенная миссия России, ибо сама по себе она способна лишь на прозябание. И то: что дала она миру? Русская наука ничем не озарила человечество, никаких действительных задатков самобытной русской философии тоже невозможно узреть. Русская литература? — согласен, но ведь и она все более идет по нисходящей. Отсутствие духовной самостоятельности — вот наша отличительная черта, и пора нам признаться в этом, а мы все еще пытаемся жить утопиями о нашей самостоятельности, рожденными брюшным патриотизмом славянофилов...
Что ж, Достоевскому и самому ненавистна любого рода гордыня национального самосознания, поза избранности и исключительности, но самооплевание, да еще в не лучшую минуту истории родного народа? Нет, тут что-то глубоко неприемлемое ему, нечто чужое и чуждое, почерпнутое из книг мудрых, аки змии. Ученый молодой человек, ученый, но — книжник, книжник... Да и религиозность его какая-то не сердечная, пусть бы и наивная, но головная, рациональная. Однако спорить с ним прелюбопытно. Пожалуй, Владимир Сергеевич как тип современного мыслителя вполне заслуживает внимания и в начинаемом романе...