Достоевский
Шрифт:
Красота покидает мир, торжествуй, желудок, ибо — царствие твое...
Анна Григорьевна чувствовала, что с ним творится нечто, грозящее катастрофой, и не знала, чем помочь, чем успокоить его. А тут еще задули в Женеве изнурительные осенние ветра, погода менялась по нескольку раз за день, работать Федор Михайлович не мог и откровенно хандрил. Минуты крайнего нервного возбуждения внезапно сменялись затяжными приступами подавленности — нужно было что-то делать решительное, но порой даже ее участие приводило к ссорам, так что, бывало, они успевали и в один день не раз договориться до необходимости и желательности для обоих развода. Да и старушки девицы принялись донимать допросами: что у них происходит? Слышали не однажды странный грохот в их комнатах (Достоевскому действительно случалось и падать на пол во время припадков), Анна Григорьевна уверяла, что
Федор Михайлович — чувство юмора иной раз не покидало его даже и в такие мрачные периоды — говорил:
— Вот съедем с квартиры, то-то наши старушки почешут языки: жили, мол, у них русские — молодая интересная особа, всегда такая веселая, и старый идиот, такой злой, такой злой, что, знаете, даже с постели падал на пол и делал это назло — такой злой и вредный был...
Договорились заранее: если будет дочь, назовут Сонечкой: он — в честь любимой племянницы, она — любимой своей «вечной» Сонечки Мармеладовой; а если мальчик — Михаилом, в память брата. Временами его заботы о жене доходили до чрезмерности, но и они умиляли Анну Григорьевну: он даже спрятал от нее «Войну и мир» Толстого, чтоб она не прочитала впечатляющую сцену смерти при родах маленькой княгини Болконской. Он вообще ревниво следил за ее чтением и ворчал, если видел в ее руках какую-нибудь пустую книжонку. Такая опека обижала Анну Григорьевну:
— Зачем же сам их читаешь? Зачем сам грязнишь свое воображение?
— Я человек закаленный, — убеждал он ее, — иные книги мне нужны как материал для работы. Писатель должен знать все и сам многое испытать. Но, уверяю тебя, я никогда не смакую циничных сцен, и они вызывают у меня отвращение.
Она знала, что это не фраза. Не пускал он ее и в оперетку, которую считал воплощением современной буржуазной пошлости. Но она и сама предпочитала серьезные пьесы.
Однажды она проснулась и увидела: он стоит около ее постели на коленях и тихо, чтобы не потревожить, целует ее. И она поняла сердцем: и его болезненная мнительность, и его речи о разводе, и вспыльчивая раздражительность — из одного источника — все еще мучающей его, тщательно скрываемой от нее неуверенности и в себе, и в прочности ее к нему любви. Он просто боится потерять ее.
Однажды он сказал:
— Знаешь, вот для таких, как ты, и приходил Христос...
Вечером она брала свою тетрадь и записывала в нее стенографическими, недоступными ему каракулями: «...Как я бы была счастлива, если бы мне удалось хоть сколько-нибудь украсить его жизнь. У него так было мало радостного в жизни, что хоть под конец-то ему было бы хорошо. А я уверена, что если он будет меня любить, то я нисколько не изменюсь к нему, да даже если он меня и разлюбит, то вряд ли я переменюсь...»
Достоевский понемногу набрасывал план нового романа, в котором надеялся наглядно показать причины, формы и результаты духовного растления человека. Роман решил назвать «Идиот», потому что главный герой его и виделся ему внешне красавцем, но нравственным Квазимодо, духовным выродком, идеологом современного сознания: «Бога нет, и, стало быть, все позволено, а потому: я — бог». Да, у него, пожалуй, даже и будет жажда и красоты, и веры, но какой красоты и веры во что? «И бесы веруют и трепещут», — записывает он коренные идеи. «Главная и основная мысль романа, для которой все: та, что он до такой степени горд, что не может не считать себя богом, и до того вместе с тем себя не уважает (до того ясно себя анализирует, что не может бесконечно и до неправды — усиленно не презирать себя). На будущее — расчет: буду банкиром, — прояснивает идеал «Идиота» Достоевский, — буду Царем Иудейским, и буду всех держать под ногами и в цепях. Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте — вот что только и можно по-моему, по моей натуре». Но если уж умереть, то, конечно, с твердой гарантией навечного, слепого и безусловного поклонения человечества ему, новому идолу.
Записей, набросков накопилось уже немало, но дальше работа не шла: идеи словно не желали облечься в живые образы, а главный герой, прорисовывающийся в его воображении, иной раз ухмылялся вглядывающемуся в него создателю, вполне отчетливо напоминая ему Раскольникова. Но писать новый вариант «Преступления и наказания» Достоевский не собирался. Он ощутил себя в творческом тупике.
И однажды набросился, будто в них-то и видел главного своего врага и мучителя, на черновики «Идиота» и чуть не с
Между тем близился срок родин. Решили перебраться на новое место, поближе к центру Женевы, чтобы и врачи, когда потребуются, были поближе. Нашли удобную квартиру на улице Мон-Блан с видом хоть и на англиканскую, но все же церковь. Здесь в 10.30 вечера по местному времени, а значит — в 12 по московскому, они чокнулись чашками крепкого чаю — так одни, казалось им, на всем белом свете и встретили новый, 68-й год.
Сожжение первой редакции «Идиота» не принесло успокоения. Достоевский пытался разгадать причину неудачи своего замысла. Конечно, в наш век, думалось ему, негодяй, отвергающий благородство, всегда сильнее, ибо его отрицание имеет вид достоинства, почерпаемого в здравом смысле. А истинно благородный — он ведь всегда идеалист — имеет ныне, в наш рациональный, практический век, вид шута, дурака, блаженного. Вот он-то и есть в известном смысле идиот. Да большинству, нашему-то российскому пошлому большинству образованного сословия, презирающему идеализм и помешавшемуся на «здравом смысле», даже выгодно и разумно почитать благородного человека идиотом, ибо на дурака-то русского и вся их надежда: от него отталкивание и отсчет: он — дурак, они-то, стало быть, умные; он — идиот, стало быть, они-то — нормальные. Явись хоть сам Христос им сейчас в телесном виде — так и он сам за дурака и идиота тотчас прослывет, и даже самые что ни на есть ревностные соблюдатели церковных обрядов потребуют, как верные христиане, отправить его к какому-нибудь участковому пилату.
Как это сказано-то? «И он пришел в мир, и мир не узнал Его...» А что, если это — идея? И Идиот — благородный, истинно прекрасный человек, только откуда взяться-то ему в наш просвещенный век? Чудом сохранившийся, возьмет да и явится людям, приедет в Петербург, хоть из той же Швейцарии, — здесь, рядом где-нибудь, с детства раннего увезенный, прожил в горах этих прекрасных, среди красоты, книг разных начитался, «Дон-Кихотом» бредил и вдруг, во всей своей наивности, да в Петербург, а?
Его давно уже тревожила мысль — попытаться сотворить образ прекрасного человека.
И вот он уже признается в письме Аполлону Майкову:
«Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная, и я к ней не приготовлен, хотя... я люблю ее. Идея эта — изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно... Роман называется «Идиот»...»
И, конечно же, не мог не поделиться радостью нового горения и с любимой племянницей Сонечкой: «Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительного прекрасного — всегда пасовали. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы — еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос... Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон. Пикквик Диккенса (бесконечно слабейшая мысль, чем Дон-Кихот; но все-таки огромная) тоже смешон и тем только и берет. Является сострадание к осмеянному и не знающему себе цены прекрасному — а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора. Жан Вальжан тоже сильная попытка, но он возбуждает симпатию по ужасному своему несчастию и несправедливости к нему общества. У меня ничего нет подобного, ничего решительно и потому боюсь страшно, что будет положительная неудача...»
Ему мечтался герой исключительный, чистый до наивности, современный Дон-Кихот, пушкинский Рыцарь Бедный, но такой, чтобы в нем выразилась и вся красота русской души, русской возрождающей мысли, побеждающей неверие в себя, ибо не то что в Европе, и в самой России даже и люди высокого ума, любители поговорить об этой самой русской душе, тут же с восторгом кивают на Запад, не хотят понять правды. «Немцы, дескать, порох выдумали и философию, а мы, мол, чем можем похвалиться перед человечеством?» — сомневается даже и Николай Николаевич Страхов. Да, они и просвещение изобрели, и цивилизацию двинули, выработали формы общежития на века, а мы? Мы в это время великую нацию вырабатываем, Азию остановили ценой бесконечных страданий, все сумели перенести, но не потеряли русской мысли о вселенском братстве, которая мир обновит...