Довлатов и окрестности
Шрифт:
Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем, Синявский - единственный в истории отечественного инакомыслия - умудрился трижды вызвать бурю негодования.
Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли.
Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину "низкопоклонничество перед Западом". И опять - мимо. Синявский, за исключением,
Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения.
Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на ты, изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.
С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта - жить в чучеле носорога.
Хотя Сергей без пиетета относился к филологам, в определенном - прямом - смысле он сам им был. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они выражают, но и сами по себе, просто за то, что они - части речи.
Об этом он написал в одной редакторской колонке, публикацией которой я из нелепого педантизма воспротивился. Сергей безропотно опубликовал колонку как реплику, из-за чего она не попала в "Марш одиноких". А жаль. Там был абзац, в котором он рассказывал о своих интимных отношениях с русской грамматикой:
"Трудолюбивые маленькие предлоги волокли за собой бесконечные караваны падежей. Прочные корни объединяли разрозненные ватаги слов-единоличников.
Хитроумные суффиксы указывали пути мгновенных рекогносцировок. За плечами существительных легко маневрировали глаголы. Прилагательные умело маскировали истинную суть." В этой кукольной грамматике мне больше всего нравится роль прилагательных, которые считаются архитектурным излишеством. Бродский говорил, что Рейн учил его накрывать стихи волшебной скатертью, стирающей прилагательные. Довлатов был к ним более справедлив.
Прилагательное умнее и коварнее других частей речи. Оно не украшает существительное, а меняет его смысл. Как опытный каратист, использующий не свою, а чужую силу, прилагательное либо разворачивает предложение, либо дает ему пронестись мимо цели. Как в том же карате, прилагательные берут не давлением, а взрывной силой. В поэтическом арсенале - они, как лимонки без чеки. Я часто думал, какие диковинные сочинения могли бы получиться, если взорвать загадочные пушкинские эпитеты: "счастливые грехи", "немая тень",
"усталая секира", "торжественная рука", "мгновенный старик".
Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне.
Исключение составляла "Капитанская дочка", чей сюжет провоцирует на аналогии. Если правда, что главное для писателя придумать не книгу, а автора, то соблазнительно представить,
Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как надзиратель в "Зоне", - всегда меж двух огней. При этом, нельзя сказать, что он - над схваткой. Напротив, Гринев - в гуще битвы, постоянно готовый к подвигу и смерти, но - не к ненависти. Со своим автором он делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы - "ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять - и принять - другую точку зрения.
Это не оппортунизм Швабрина, это - знаменитая "всеприимчивость" самого Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, "вынули из него сало и мазали им свои раны".
Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию".
Передав Гриневу свою философию, Пушкин открыл ему и тайну своей поэзии. В пугачевской ставке Гринев переживает поэтический экстаз. Темная красота беспредела вызывает творческий импульс - "все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом".
Не так ли была зачата и довлатовская литература? В "Зоне", после одного из самых скотских лагерных эпизодов, довлатовского героя охватывает то состояние исключенности из жизни, что и сделало из него писателя: "Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны".
Если "Капитанская дочка" могла служить отправной точкой "Зоны", то для своей лучшей книги Довлатов использовал самого Пушкина.
"Заповедник" вылеплен по пушкинскому образу и подобию, хотя это и не бросается в глаза. Умный человек прячет лист в лесу, человека - в толпе, Пушкина - в Пушкинском заповеднике.
Довлатов изображает Заповедник русским Диснейлендом. Тут нет и не может быть ничего подлинного. Завод по производству фантомов, Заповедник заражает всю окружающую его среду. Поэтому встреченный по пути псковский кремль напоминает герою "громадных размеров макет". По мере приближения к эпицентру фальши сгущается абсурд. Иногда он материализуется загадочными артефактами, вроде брошюры "Жемчужина Крыма" в экскурсионном бюро Пушкинских Гор.
Главный продукт Заповедника, естественно, сам Пушкин. Уже на первой странице появляется "официант с громадными войлочными бакенбардами". Эти угрожающие бакенбарды, как нос Гоголя, превратятся в навязчивый кошмар, который будет преследовать героя по всей книге:
"На каждом шагу я видел изображение Пушкина.
Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью "Огнеопасно!" Сходство исчерпывалось бакенбардами".
Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами - симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтет).