Дождаться утра
Шрифт:
— Вы что ж, всю жизнь прожили в Сталинграде? — спросил пожилой, в пилотке.
— Да, здешние, — вздохнула мама.
— А теперь все сгорело?
— Все. Вот если еще и нашу яму откопали, тогда подчистую, — опять ответила мама.
— Да нет, — успокоил ее Касым, — кто же там будет рыться…
— Найдутся…
— А вы с Урала? — спросил я военнопленных.
— Нет, мы из Сибири, а Касым — из-под Фрунзе-города. Студентом до войны был.
— А когда ж вы?.. — подала голос мама.
— Да, в августе, на Дону, — выдохнул пожилой.
— Там
Он замолчал. Молчали и другие, нетерпеливо поглядывая на него, ожидая, что же он скажет про их жизнь. Наверное, им впервые довелось рассказывать своим вот так, без посторонних глаз. В горле пожилого забулькало, захрипело раздавленное слово, но он превозмог этот рвущийся наружу стон, закашлялся. Кашлял долго, надрывая простуженную грудь, а потом, вытерев черной ладонью мокрые глаза, сказал:
— Теперь они уже не такие, теперь…
И я понял: то, застрявшее в нем слово было о немцах, о тех, что ехали за нами в машине, о тех, что жили в дедовом доме, и тех, что бесконечными рядами лежали в земле под Питомником и по буграм вокруг города.
Пожилой рассказывал о том, что гитлеровцам пришла настоящая хана, раз стали брать из лагерей пленных на работы под самую линию фронта, а я смотрел на его заросшее, землистое лицо, на иссохшую птичью шею, которая высоко торчала из шинели, и думал, как же неуемно разлилось по земле горе.
Когда мы сидели в блиндаже, в подвале и опять в блиндаже, весь мир, все горе и все слезы были только в нас. Я не думал, что еще кому-то может быть так же плохо. Плохо нам, мы погибаем, и нам уже ни до кого. А сейчас я увидел, что этим людям, солдатам, хуже, чем было нам. Наверное, нашу бомбежку и даже ту смерть, какая все время висела над нами, они приняли бы легче, чем свою теперешнюю жизнь.
— Затащат в лагерь убитую лошадь и вот рвут ее… и каждый себе в котелке… а кто и так… А холода начались. Все же под открытым небом, на сырой земле. Понарыли нор. А утро придет, лежат, не поднимаются, скрюченные, и опять норы, забитые людьми… и опять людей, как поленья, в штабеля…
С пожилого я перевел взгляд на Касыма. Он слушал, подавшись вперед костистым и некогда крепким телом. Черные большие глаза еще больше округлились, и в них стояли слезы. Он не смахивал их, а только кивал своей широкоскулой головой, будто хотел подбодрить пожилого. Семен отвернулся, а тот, что был в шапке-ушанке, осторожно перематывал обмотку на раненой ноге.
Им еще хуже, чем нам, еще хуже.
И где-то у них семьи, а они здесь… И никто не знает, что будет с ними завтра. Да что завтра! Сейчас, когда приедем в город.
Моя собственная жизнь становилась маленькой и отходила куда-то, а выплывала одна большая, неохватная жизнь всех людей, которых война сдвинула с места и погнала в чужие края, одно растекшееся по всей земле горе, в котором уже не было места моему «я». Глупо и смешно кричать: «я погибаю», «я не хочу», «я выживу», как я кричал в ту страшную ночь в подвале. Глупо и смешно, потому что в этой жизни, оказывается, есть вещи и
Я боялся, я гнал от себя мысль: «А что, если вот такое и с нашим отцом или Виктором?» Я не хотел думать, а страх за них прорвался, смял меня.
Смотрел на исхудавшую и неестественно вытянувшуюся тонкую шею того, что был в шинели и пилотке, на плачущего Касыма, на согнутую спину Семена и уже не слышал слов пожилого. Со мною происходили странные вещи. После того, как мы вылезли из блиндажа и я стал видеть то, что укрывали от меня несколько месяцев его стены и потолок, случалось, будто бы отключался звук, и я только смотрел и смотрел, раздавленный своим бессилием понять то, что вижу.
«А что, если и отец? — стучало где-то уже не в голове, а внутри меня. — А что, если…» — И сердце, будто зацепившись за что-то, останавливалось, а потом, соскочив, билось часто-часто.
Мама говорила с пленными спокойно. Теперь уже они что-то спрашивали у нее, а она кивала головой и повторяла: «Ладно, ладно».
— Его зовут Андрюша. — Вновь услышал я ее голос и понял, что говорят обо мне.
— У тебя, Андрей, — говорил пожилой, — глаза повострей, чем у матери, так ты тоже посмотри, что и как там. Где они, а где наши? Вы ж около самой Волги живете? Так вот ты ее всю просмотри, главное, берега, все приметь, может, там какая завалящая лодка али плотик на берегу…
— Не-е-а, — покачал я головой, — там и бревнышка-то ни одного не осталось, все с ранеными на тот берег уплыло. Там ничегошеньки…
— А ты посмотри, посмотри, — зачастил Касым, — вы ж давно там не были, может, теперь все по-другому.
«Так вот оно, то „дело“, про которое я не мог догадаться, — окатило меня. — Вот зачем мы едем. Как же я раньше?.. Ах ты, дьявол, вот так поездочка! — У меня даже во рту пересохло от волнения. — Ну и молодец дедушка, ну и Лазарь Иванович! Не порвалась, значит, ниточка с лагерями военнопленных. Жива, хоть и нет Юры, то бишь Гриши, и кривого Прибыткова нет. Ах ты, ну и молодец мой дедуля! Выходит, мы проверяем одно звено в цепочке побегов из лагерей. И звено это от поселка лесопильного завода до Волги, до того места, куда мы едем, видно, налажено. Раз нас можно везти под брезентом, то и других! Да наверняка уже и возили не раз. А вот доходили ли они до берега Волги? Сегодня мы проверим».
Стало жарко. Почти по пояс я высунулся из-под брезента. Мама взяла мою руку. Небось по лицу поняла о моей догадке и ободряюще улыбнулась. Рванулся вылезти совсем, но она мягко придержала меня за плечо. Прикосновение ее теплой руки, ободряющая, участливая улыбка разлились во мне такой благодарной любовью и нежностью к ней, что в груди перестало стучать сердце. Моя мама еще больше молодец, чем дедушка. Дед — он мужчина, он старый солдат, а мама… Как же ей тяжело и трудно было решиться на такое… Раньше она не только говорить, думать запрещала мне про такое, а теперь трясется в грузовике, обсуждает с военнопленными то, от чего зависит их и наша жизнь, да еще находит время подбодрить меня…