Драчуны
Шрифт:
– Сиди тихо, Мишанька. Зараз мы, мабуть, шось побачимо. Сидели. Молчали. Видя, что терпение мое находилось на грани истощения, дед предостерегающе поднял руку. И тут я увидел старого нашего знакомца. Он неслышно выплыл из-под талов и, балансируя на воде длинным извивающимся телом, остановился. В почти полной тишине я услышал шипение, похожее на гусиное: «Шшшш». Оно исходило из разверстой пасти ужа, в которой зловеще мелькали тонкие длинные жальца языка. А затем я увидал нечто совсем уж не согласующееся с разумом: жалобно оря в смертельном страхе, прямо к этой разверстой пасти плыла большая зеленая полосатая лягушка, в несколько раз толще поджидавшего ее ужа. По мере того, как она приближалась к роковому для нее рубежу, крик ее становился все отчаяннее, пока не погас в черной пропасти ужиного рта. Пресмыкающийся разбойник не сразу проглотил свою жертву. Сперва подержал во рту одну лягушачью голову, а затем судорожными, прерывистыми сокращениями гибкого,
– Дедь, я боюсь. Пойдем отсюда! – закричал я.
– Ну, ну, пойдем, сынок, – сейчас же согласился старик. Видать, ему и самому было невмоготу наблюдать отвратительное это зрелище. Потемнев лицом, взъерошив седеющую бороду, хрипловато вымолвил, ежась: – Так вот и пожираем друг дружку. Неразумно устроен мир, Мишанька. Погано!.. Пийдемо до шалаша, чайку сготовим. Скоро зовсим стемнеет.
Под нарастающий шумок самовара, под умиротворяющее его бормотание я прислушивался к пробуждающейся жизни ночных обитателей сада и охватывающего нас с трех сторон темного, сейчас совсем черного леса. Поскольку соловьи свои песни уже отпели и заняты были заботою о потомстве, голоса других птиц не особенно ласкали мой слух. Где-то совсем близко, невидимая, прокричала по-дурному сизоворонка, прозванная за свой противный голосище дикой, или лесной, кошкой. Как бы перекликаясь с нею, вовсе уж сотрясающим не только человеческое ухо, но и саму душу воплем отозвался из глухого темного омута леса филин; кликушески-притворный сатанинский стон его прошил меня с головы до ног, и, холодея от страха, я инстинктивно окольцевал дедушкину шею трясущимися руками. Дед хохотнул и сказал спокойно:
– Кто ж боится филина, хлопче? Для человека он не страшен. Мышь али там малая пичужка – те хай держат ухо востро.
– А как же он увидит их ночью-то? Ведь тьма-тьмущая.
– Это для нас с тобой. Филин, сова, сыч видют и ночью, Мишанька.
– Эт как же?
– Глаза у них так устроены.
– Э-эх! – ахал я, крайне удивленный.
– Такими уж бог их сотворил.
– А почему у нас нету таких глаз?
– А человека господь тоже не обидел. Он дал ему разум, да только, сынок, мы не всегда умеем распорядиться этим богатством, – и дедушка вздохнул.
Тем временем в воздухе, прямо перед нами, что-то замельтешило, заметалось неслышно. Видя, что я замотал головой, стараясь понять, что это такое, дедушка сказал:
– Мышка летучая.
– А разве есть такие? – опять удивился я.
– Есть, есть, Мишанька, и такие. На земле усё есть. А эта в моем шалаше, под самой крышей, днюет. Прицепится лапками за какой-нибудь прутик у конька и висит вниз головой – спит.
– Днем?
– Днем.
– И-ех! – в какой уж раз вырывалось у меня.
– Ночью она выходит на охоту.
– А почему не днем?
– Днем не видит.
– И-ех!
Дед уже укладывал меня на своей импровизированной кровати, когда кто-то стал царапаться в сплетенную из вязовых прутьев дверь. Сквозь сон услышал ласковое стариковское бормотание:
– Ну, вот и ты припожаловал?
– Кто там, дедь? – очнувшись, спросил я.
– Да Жулик, кто ж еще. Побачив, шо тебя нема, ну и подался в сад. Знает, шельмец, где тебя шукать. Ну, ну, заходь, устраивайся и ты. Всем места хватит… Ну вот, Мишанька, а ты сказывал, шо мы тут одни. Во-о-он нас как много! – Помолчав и присев у моего изголовья, проведя пальцами по моим волосам, дедушка вновь вернулся к мысли, давно, видать, и более всего его беспокоившей: – А с Ванюшкой Жуковым помирись. Делить-то вам, мотри, нечего. Ну, а зараз спи. Спи, аника-воин.
15
Как ни хорошо мне жилось в дедушкином саду, я не мог не ощущать потерь, лишившись на все лето Ванькиного общества. Сейчас, наверно, налился горох, и мы бы с ним непременно совершили первые набеги на него. Может быть, Ванька уже делает это, но без меня, и от такой мысли на сердце становилось тоскливо. В коршуниных и кобчи-ковых, пустельжиных то есть, гнездах появились птенцы. Они опушились, сделались похожими на мягкие шары из ваты – самое время взять одного, принести в сад и начать откармливать лягушатами, кобылками, гусеницами, дождевыми червяками и прочей живой мелочью. На твоих глазах, не по дням, а именно по часам, белый ком увеличивается, из-под пуха начинают проглядывать пестрые с красноватым отливом перышки, хищный, круто загнутый книзу клюв твердеет, освобождается у основания от младенческой желтизны, черные, без зрачков, глазищи четко округляются, когти на мохнатых лапках по-кошачьи выдвигаются, шевелятся, готовые в одно мгновение вонзиться в добычу, которой может оказаться даже принесенная мною мышь или суслик. Недели через две пух вовсе слетит, как с одуванчика, и перед тобою явится вполне законченное произведение искусства, созданное величайшим художником по имени Природа. Все в нем подобрано, подогнанно, все соразмерно, все
Если в наших руках, на нашем попечении, оказывались самцы (они резко отличались от самок своим оперением, заматерев, становились иссиня-сизыми), мы давали им человеческие имена. Я в честь самого близкого друга называл своего пустельжонка Ванькой, а Ванька своего – соответственно Мишкой. Подходя к шалашу, где в укромном уголке устраивал своего питомца, я обычно окликал его:
– Ванька! Ванька! Ванька! Птенец тотчас же отзывался:
– Пи-пи-пи-пи!
А когда для юного пернатого приспеет пора встать на крыло, я безбоязненно выпускал его на волю. Молодой соколик поначалу не очень доверял своим крыльям. Сперва несколько раз кряду расправит, опять уложит их на прежнее место, затем попробует взмахнуть ими, подняться на полсажени в воздух. И только ощутив волнующую радость свободного парения, прибавлял и прибавлял высоты, пока не взлетал над крышей шалаша и над вершинами яблонь и груш. Быстро утомившись, торопился вернуться на мое плечо, чтобы отдохнуть, набраться сил и решимости для нового полета. Так упражнялся с неделю, а потом исчезал куда-то на целый день и возвращался лишь к вечеру, на ночлег. А в конце сентября наступал час, когда мы расставались до будущего лета. Тихий и грустный сидел Ванька на моем плече, сидел долго, а затем неслышно снимался, взмывал в небо, делал несколько прощальных кругов над садом и пропадал. Ежели в долгих и далеких странствиях его не подстерегала беда, он появлялся на следующий год вновь, но на плечо ко мне уже не садился. Опустится на вершину ближней к шалашу яблони, оповестит о себе привычным «пи-пи-пи» и улетит. Я понимал, что Ваньке нужно было обзаводиться собственным семейством, ну а мне – новым пустельжонком, может, Ванькиным Же сыном.
Нынешним летом я буду лишен этой возможности, потому что пустельги гнездятся в дубовом урочище за Большими лугами, куда мне путь закрыт. Правда, я мог бы пойти к Микараю Земскову, тот, верно, натаскал (как делал каждое лето) полон чулан грачат, чтобы раздаривать их монастырским ребятишкам, и попросить у него одного для воспитания. Но грач есть грач, разве сравнишь его с кобчиком?! Да и Тараканница не потерпит грачонка. Не знаю уж почему, но куры терпеть не могут оперившихся грачиных детенышей. Завидя его на своем дворе, набрасываются все разом, подымают дикое кудахтанье, рвут грачонка так, что только черные его перья летят во все стороны.
Скоро на бахчах объявятся арбузы, и неплохо было бы подняться на Чаадаевскую гору и поглядеть, где поставлен шалаш для сторожа. Подумав о нем, я непроизвольно запустил руку под рубашку и почесался, потому что повыше пупка было у меня с десяток благоприобретенных оспинок – это след от соли, которой было заряжено ружье чаада-евского караульщика. Он угостил нас ею прошлым летом. Мне соль угодила в пузо, а Ваньке малость посрамнее – в правую ягодицу, потому что приятель мой на тот миг оказался повернутым задом к шалашу, откуда и раздался неожиданный выстрел. Улепетнув в лес, скатившись под гору до самых Больших лугов и отыскав там подходящую ложбинку, мы оказали друг дружке медицинскую помощь: Ванька извлек ногтем крупинки ржавой соли из моих ран, я – из его. Затем оросившуюся сукровицей, саднящую кожу потерли жилистыми листочками подорожника и как ни в чем не бывало вернулись домой. Теперь чаадаевская бахча может быть спокойна: я, во всяком случае, не смогу ее потревожить…
– Ты што, хлопче, все вздыхаешь? – спросил вдруг дед.
– Я не вздыхаю.
– Аль я не бачу?! Можа, домой хочешь сбегать?
– Не-э, – ответил я. Но в голосе моем не было твердости, и дед видел это.
– А ты усе-таки, Мишанька, сбегай. Молочка и хлебушка принесешь. Ладно?
– Ладно.
– Ну и добре. Вон и Жулик в село просится. Возьми и его: вдвоем вам будет повеселее.
Едва я поднялся и вышел на тропу, как Жулик забежал вперед и раньше меня выскочил на лесную дорогу, ведущую к селу. Ни он, конечно, ни дедушка не могли видеть, как щеки и уши мои в один миг сделались пунцовыми, и слышать, как сердце бешено, испуганно заколотилось, подступило куда-то к самому горлу, стеснивши дыхание. И все это оттого, что я совершенно неожиданно даже для себя, внезапно, вдруг, принял отчаянное решение: побежать из сада прямо к Ваньке Жукову и помириться с ним, чего бы мне это ни стоило. Пускай поколотят меня на Хуторе, как рассукиного сына, пускай расквасят, разобьют мне нос Ванькины товарищи, но я все-таки прорвусь к нему самому и, ежели нужно, попрошу прощения, возьму всю вину на себя, лишь бы прервать невыносимую, немую и глухую, полосу отчуждения. Пускай поколотят, но не убьют же до смерти?!