Драчуны
Шрифт:
– Караул! – закричала мать, услышав звон разлетевшихся осколков стекла и, не помня себя, побежала по улице назад, к нашему дому.
Мы догнали ее, взяли под руки и повели. С трудом переводя дыхание, она твердила:
– Сгубил, сгубил отца… Ленька, что же ты наделал?.. Пропали, пропали теперь все мы… Сгубил, окаянный тебя возьми!.. Святая богородица, заступница наша, оборони, спаси, прости меня, грешную!.. Ить это я все наделала!..
– Мам, да что ты, в самом деле?.. Ничего с ним не будет! – успокаивал Ленька маму. – Надо же хоть раз попугать их!.. Разве мы не видим, как ты
– Ох, ребятишки, ох, дура я дура… зачем покликала, позвала вас на такое…
Трое суток мы не видели отца и не знали, где он и что с ним. Трое суток мать охала, вздыхала и сокрушалась, проклиная себя за то, что совратила нас, глупых детей, на этакое злодейство. На четвертый день папанька объявился и сидел за обеденным столом молчаливый и необыкновенно ласковый в отношении нашей матери, а она, смаргивая с длинных, по-девичьи черных ресниц слезы безмерной радости, вилась над перевязанной его головой, обнимая и целуя эту, в сущности, очень непутевую и едва ли заслуживающую ее ласки голову. Сама вытащила из каких-то потайных мест бутылку доброго самогону, сама налила полный стакан и, вся светясь, виновато и заискивающе потчевала:
– Опохмелись, опохмелись, родимый!.. Господи, да игде же тебя так?
– А ты вроде и не знаешь – где?
Вопрос этот у матери вырвался непрошенно, сам собою, она уж пожалела о нем, да было поздно. Не умеющая лгать, сейчас она промолчала, плечи ее задрожали – быстро понесла уголок платка к глазам. Чуть слышно вымолвила:
– Прости меня, отец. Дьявол, знать, попутал.
– Господь простит, – сказал он необычайно тихо и примирительно. Увидав вошедшего в избу Леньку, так же спокойно спросил, указав на свою перебинтованную голову: – Твоя, сынок, работа?.. Убить папаньку захотел?
Ленька вмиг сделался пунцовым. Отнекиваться, однако ж, не стал, выпалил быстро и решительно:
– А тебя и следоват!
– Вот как хорошо! Ну-ну. Спасибо, сынок.
В груди у мамы так все и оборвалось, захолодело. Минута, в течение которой она ожидала взрыва, тянулась томительно долго, как бы вытягивалась в тонкую струну, от которой в ушах звенело. Но взрыва не последовало. Краска с Ленькиного лица схлынула. Бледный и молчаливый, он некоторое время стоял еще перед отцом, готовый, кажется, ко всему. Затем тряхнул белыми кудрями и выскочил на улицу. Отец долго еще смотрел на дверь, потом поднялся из-за стола. Спросил у жены:
– Карюха с Майкой где? Что-то ни в хлеву, ни во дворе не видать?
– Мишка в сад к дедушке увел. Там по-над берегом попасутся маненько.
– Гляди, мать, как бы не угостить бирюков нашей Майкой.
– Днем-то? Что ты, господь с тобой!
– Они и днем могут. Их вон сколько развелось в лесу. У мельника, слышь, прошлогоднюю телку подвалили. На Клину, средь бела дня. Так что пойду-ка я в сад. А то чего доброго…
– К мельнику, поди, завернешь? – спросила мать упавшим голосом.
– Вот еще придумаешь!.. Вернусь скоро.
Он и вправду быстро вернулся с кобылой и долго охаживал руками красавицу Майку, то обнимая ее лебединую, отороченную мягкой волнистой гривкой шею, то целуя в теплые бархатные губы, то перебирая пальцами куцый пушистый хвост. Напевал при этом
На целые две недели в нашем семействе водворился мир. Две эти счастливые недели преобразили нашу мать до неузнаваемости. Вылинявшие было, обесцветившиеся, вечно усталые ее глаза вдруг оживились, сделались, как в девичестве, темно-синими и лучистыми, на зарумянившихся щеках вновь объявились ямочки, так красившие и освежавшие ее лицо. Стан выпрямился, она не ходила – летала и по избе, и по двору, не чувствуя усталости. Осторожно, ужасно при этом смущаясь, она дала нам, детям, понять, что было бы лучше, ежели б мы ночевали в пустующем покамест амбаре или на сеновале:
– Отец привезет нонче свежей травки. Гоже вам там будет. Сорокалетняя, она стыдилась проснувшейся в ней женщины с ее неистребимой жаждой мужской ласки и любви, пользовалась ими украдкой от взрослеющих и все понимающих детей, покидала супружескую кровать с третьими кочетами, то есть задолго до нашего пробуждения; не будила и мужа, оставляла его досыпать, неловко, неумело поцеловав в тщательно выбритую щеку (папанька следил за своей внешностью); потом прятала от нас за завтраком сияющие глаза; была все эти дни непохожей на себя, необыкновенно подвижной, то и дело улыбалась чему-то своему, ямочки играли на ее щеках, и была она в такой миг просто прекрасной, наша мама. Были, однако, минуты, когда она, как бы спохватившись, тяжело опускалась на лавку, безвольно укладывала руки на колени, делалась по-прежнему тихой и задумчивой, глаза останавливались, наполнившись такой знакомой нам тревогой и печалью. Трудно сказать, что случалось с нею, что вдруг обеспокоило. Скорее всего она чувствовала или догадывалась, что радость ее не может быть прочной и длительной.
В короткое время управились с хлебами. На время уборочной страды отец больше занимался своим хозяйством, чем сельсоветскими делами, возложив обязанности секретаря на помощника Степана Лукьяновича, который тоже малость пострадал от Ленькиного камня: правое ухо батькиного собутыльника оказалось надрезанным, видимо, стеклом, как у овцы, которую метят перед тем как пустить в общее стадо. Первое время Степан Лукьянович стыдился этой отметины, прикрывал ее ладонью, когда кто-нибудь подходил к его письменному столу. Заметив это, строгий Михаил Спиридонович Сорокин прикрикнул на него:
– Чего ты таишься? Эка беда – рассекли ухо! Говори спасибо, что голова цела. Могли бы и ее снести вместе с ушами. Отыми руку-то и займись бумагами!
Степан Лукьянович послушался, убрал руку, выставив красное от частого прикосновения порезанное ухо на всеобщее обозрение. Не обошлось, конечно, без того, чтобы Карпушка Котунов, не в меру любопытный мужичишка, не осведомился:
– Кто это тебя так «пощупал», Лукьяныч, а?
– А тебе не все равно?
– Не все, значит, равно, коль спрашиваю.