Дремучие двери. Том I
Шрифт:
Она показывала аккуратно разложенные по конвертам вырезки из газет и журналов, где ещё более заросший и похудевший Ганя возвышался среди собственных шедевров, высокопоставленных особ и иноземных красавиц, гордо глядя вдаль из-под обрушившихся на лоб волос, напоминающих пиратскую повязку. Пират-победитель, путешественник и бунтарь. Теперь Синяя Птица пряталась в сплетённой из верёвок сумке Регины, синие отблески делали руки Регины волшебными, и Иоанна ходила за Региной как пришитая в ожидании новых вестей о Ганином успехе.
Но проходил месяц, другой, и очередной ночной звонок был как «СОС!» Он говорил: «Иоанна»… или «Иди ко мне…» и это их объятие, прорывавшее железный занавес и пограничные кордоны снова напоминало прыжок без парашюта, когда земля неумолимо приближается, и нет спасения,
На том и порешат. Но за бугор Яну всё же не выпустят.
А потом приснится ей этот сон, как раз в ночь на старый новый год. Иоанна рано удерёт из гостей, приревновав Дениса к очередной фемине. Такие размолвки к тому времени будут у них происходить всё чаще, пока без грома, как частые зарницы перед грядущей бурей. Она влезет под душ, смывая косметику, злобу на Дениса и мрачную мысль, что вот, теперь по примете так будет весь год — ревнивые мысли, возвращающие её снова и снова в дом, откуда она только что брезгливо удалилась, и вообще отвращение ко всей этой дурацкой их жизни, в которую она безнадёжно погружалась.
После душа станет легче и она подумает, что даже хорошо, что так получилось — не успела выпить лишнего, наглотаться сигаретного дыма и сможет как следует выспаться. Поцеловав спящего Филиппа, она окончательно успокоится и уже без четверти три, с наслаждением вытянувшись под одеялом, выключит свет.
Ей приснится плывущий вверх эскалатор, битком набитый народом — условной безликой толпой, как на Ганиных картинах, и вообще сон этот будет чем-то напоминать Ганину картину — два эскалатора, вверх и вниз. Она, Иоанна, медленно плывёт вверх и видит в безлико-условной толпе, плывущей навстречу, Ганю, который почему-то стоит спиной к движению. Она узнаёт сперва лишь его спину и волосы, как на том автопортрете в электричке, она ещё сомневается, он ли это, но вот они поравнялись, и она видит его лицо, бледное, с закрытыми глазами, похожее на маску. Она кричит ему, но он проплывает мимо, как неподвижная статуя. Яна видит его гипсово-белое лицо и бежит вниз, продираясь сквозь толпу, и снова кричит ему и снова он не слышит, и Яна видит с ужасом, что эскалатор исчезает постепенно вместе с пассажирами в чёрной дыре шахты.
Она опять кричит, и, наконец, глаза его раскрываются, лицо оживает, он видит её, делает шаг по ступеньке вверх навстречу, слабо улыбается, неудержимо заваливаясь спиной в черноту.
Невероятным усилием воли Иоанна вынырнет из сна, с бешено бьющимся сердцем сядет на кровати, уцепившись взглядом за спасительный прямоугольник окна, призрачным парусом плывущий в ночи.
Потом сползёт на ковёр и на коленях, чувствуя, что
— Господи, спаси его!.. Ты же всё можешь… Убей меня, если надо, только спаси его. Помоги ему, Господи!..
Давясь рыданиями, она ткнётся лбом в ковёр, почувствует вдруг, как кувыркнётся сердце, раз, другой, и в подступившей дурноте подумает, что её жертва принята. Тем, Неведомым, и мысль эта не испугает её. — Спаси его! — повторит она, глядя на уплывающий парус окна, хватая ртом воздух и ожидая смерти, как ждут какой-то неизбежно болезненной процедуры. Только бы поскорей…
В этот момент она услышит в столовой перезвон часов. Часы пробьют три. Не может быть, — подумает она, — не может быть, чтоб прошло лишь 15 минут с тех пор, как она выключила свет. Невероятность происходящего даст силы подползти к тумбочке, включить бра и убедиться, что и на будильнике три. А со светом всё покажется не столь уж безнадёжным, она найдёт на тумбочке пузырёк валокордина и будто заботливо налитую кем-то воду в чашке. Отсчитывая ещё нетвёрдой рукой капли, будет явственно ощущать незримую улыбку кого-то неведомого, наблюдающего, как она постепенно раздумывает умирать.
Через несколько лет она узнает, что за сотни километров отсюда, в ту же ночь Ганина машина будет мчаться в направлении одного из предместий Парижа, где обычно собиралась публика, с которой он не контактировал уже несколько месяцев, пока находился на излечении в частной клинике, и верил, что больше никогда сюда не приедет. Во всяком случае, физическое самочувствие его вполне нормализовалось и он мог обходиться без «этого» — единственного средства, с помощью которого удавалось в последнее время хоть ненадолго избавляться от всё учащающихся и ужесточающихся приступов знакомой болезни — подсознательно-глубиннного неприятия жизни. Любого её рецепта, составленного по ту или иную сторону «бугра», аскетом или эпикурейцем, пересчитывающим выручку владельцем бара, или снобом из «бомонда», лентяем или работягой, Обломовым или Штольцем. Поезд смертников, где постоянная бессмысленная возня пассажиров, включая и его собственную, казалась безумием. Он со всё большим то отчуждением, то завистью вглядывался в их спокойные или искажённые житейскими страстями лица — кто безумен, кто болен — он или они?
Умирающее за окном время, безглазый машинист, вытягивающий костяшками пальцев один за другим билеты из общей кучи — не твой ли? Неужели они не понимают, что вот она, единственная реальность? Неужели действительно всерьёз озабочены жалкими своими проблемами, как тот одинокий старичок-пенсионер, питерский Ганин сосед, который однажды постучался и, пожаловавшись на здоровье, попросил его вечером проведать.
— А то боюсь, Игнатий, до десятого не дотяну.
— А что будет десятого, дед? — поинтересовался Ганя.
— Да как же, пенсия. Пенсию принесут.
Ганина болезнь была врождённой, она не излечивалась ни переменой места, ни благами развитой цивилизации, ни демократическими свободами передвигаться, самовыражаться и выставляться. Ни популярностью, успехом, пусть несколько преувеличенным Региной, но всё же признанием, приобщением к европейской и мировой культуре…
То, что большинство человечества не замечает или старается не замечать, конечная бессмыслица жизни была для него той самой ложкой дёгтя, которая присутствовала в любой бочке даже самого качественного мёда. Когда-то спасало опьянение молодостью, силой, вином, творчеством, но за последнее время даже творчество стало болезнью, проклятием. Он казался себе безумцем-врачом, который разрезал больных, не зная, что делать дальше, и всякий раз в панике бежал из операционной.
Но бежать от себя было некуда. В нём как бы жили два человека. Один нашёптывал, что во время чумы разумней всего пировать, закрыв глаза и уши на горе и страдание вокруг, не слыша стука колёс возможно едущего за тобой катафалка. Другой же терзал совесть, обличая такой пир как дурной и безнравственный. Единственным спасением было «это», жившее в ампуле, как могущественный джинн, дарящий несколько часов избавления. Все началось ещё там, в Союзе, но лишь изредка, иногда — были большие проблемы с доставкой ампул. Здесь же была другая проблема — устоять, когда сообщали, что «товар прибыл».