Дремучие двери. Том I
Шрифт:
И дальше:
«Очнитесь! Куриная слепота на глазах ваших! Не залучить вам любви к себе в душу. Не полюбить вам людей до тех пор, пока не послужите им. Какой слуга может привязаться к своему господину, который от него вдали и на которого ещё не поработал он лично? Потому и любимо так сильно дитя матерью, что она долго его носила в себе, всё употребила на него, и вся из-за него выстрадалась. Очнитесь! Монастырь ваш — Россия».
Через 134 года после опубликования этих строк Ганя вернётся.
Самый расцвет застоя. Возвращение известного художника-эмигранта — событие достаточно редкостное и невероятное, но Гане удастся избежать публичной пропагандистской порки, передав почти всё своё имущество, включая картины, на нужды здравоохранения.
— Почему вы всё-таки возвращаетесь, Дарёнов? — проникновенно глядя в глаза, спросит его симпатяга в штатском в разговоре тет-а-тет. Что в подтексте означало: — Вы в самом деле «того» или кое-что под маской святоши вынашиваете?
Ганя, положивший себе за правило, по возможности, не врать, сошлётся-таки на влияние письма Гоголя к графу А. П. T… — му, написанное 135 лет назад. Чиновник окажется малым дошлым и пошлёт за Гоголем, однако окажется, что «Выбранные места» достать не так-то просто, потому что они вроде бы при советской власти не издавались. Наконец, принесут дореволюционное издание, отыщутся нужные строчки, и чиновника это и впрямь успокоит — всё-таки документ. А когда выяснит, что Гоголь тоже был тогда «того», потому письма эти у нас и не переиздавались, концы сойдутся. Симпатяга окончательно проникнется к Гане доверием и когда, получив надлежащие подписи, Ганя снова вернётся в кабинет, то застанет его за чтением крамольных «Писем».
— А издатель-то тоже по фамилии Маркс, — смущенно скажет Сергей Иванович, будто оправдываясь.
«Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, то будь безумным, чтобы быть мудрым.
Ибо мудрость мира сего безумие пред Богом». /I Кор. 3, 18–19/
Ганя любил этого Сергея Ивановича, ему хотелось обнять их всех за то, что они говорят по-русски, начиная с той ночной толпы в аэропорту, всех и каждого, перебрасывающихся незначащими словами, бранящихся, галдящих, — звуки родной речи лились на него блаженно-живительными струями, как на задохшуюся в полиэтиленовом пакете рыбину. Он никогда не думал, что в нём живёт, оказывается, волчий голод — по этой по-русски галдящей толпе. Его до слез умиляло, что он понимает всех, хотелось отзываться на все окрики, давать все справки, пожимать руки всем алкашам.
Он вдруг осознал, что вернулся домой. Что в нескольких километрах от него еще не спит, наверное, Иоанна, сорокалетняя осенняя Иоанна. В лице какая-то вызывающе-зябкая нагота, как у сбросившей листву ветки…
Такой он недавно увидел её, попавшую в кадр хроники московского кинофестиваля.
Что можно из этой вот будки набрать её номер.
— Я вернулся, Иоанна…
И Иоанна весенняя, лихорадящая, с голубым пластмассовым кольцом, стянувшим на макушке волосы, едущая к Денису на вечерней электричке. К Денису, разделившему предназначенный им единый жизненный путь на две параллельных, как рельсы, несоединимые прямые… Несоединимые у Эвклида, бесконечно пересекающиеся у Лобачевского.
И Иоанна Вечная — светлый лик за вагонным окном с летящими в синие сумерки волосами, с удивлённо приоткрытым детским ртом, то ли заглядывающая в реальность, то ли зовущая туда, к себе. По ту сторону бытия.
И Иоанна Летняя, их веками разлучённые тела, неудержимо падающие в блаженную бездну друг друга, пылающее лицо Иоанны в тощем нимбе эмпээсовской подушки, её крик, будто пробивший толщу времён, будто стон разваливающегося мира, неделимой прежде бессмертной плоти, осужденной по приговору Творца на уничтожение. Тщетно пытающейся воссоединиться в наслаждении и муке, различая в сладком оборотне утраченной полноты бытия начало дробления и смерти.
«И познал Адам Еву, жену свою…» Его прервавшая крик рука, неправдоподобная мягкость её губ под его ладонью, мелко задрожавшие веки под его губами. И весь тот их недолгий четырёхместный храпящий эмпээсовский рай, пропахший мандаринами, шашлыком и звёздами.
Он запретит себе думать
Вместе с тем он почувствует, что именно эта неустроенность утоляет сейчас его ностальгический голод. Опять придут на ум кулик и болото.
Он вспомнит первые годы «там» уже после адаптации, когда появились деньги и возможность путешествовать, вспомнит странное мистическое чувство дурного изобилия от всех этих ломящихся витрин, роскошных отелей и автомобилей, деловой нарядной толпы, бешено вращающейся в царстве неограниченных потребностей — между всеми этими офисами, биржами, супер-маркетами, банками, вернисажами, премьерами, деловыми и неделовыми встречами, адюльтерами — с весёлой обречённостью однажды запущенного кем-то волчка с его жутковатой бессмысленно-целенаправленной энергией. Смысл которого состоял, похоже, в самом процессе вращения.
Он тогда с любопытством приглядывался — особенно к сильным мира сего, к баловням судьбы.
Где та грань, когда потребности, блага цивилизации, раскручиваясь, превращают в раба? Где «есть, чтобы жить» превращается в «жить, чтобы есть»? Уже через несколько дней Ганю начнет раздражать нехватка тех самых благ. Скудость порабощает не меньше, чем изобилие, преодолимы они лишь индивидуально, изнутри. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Самое необходимое на сегодняшний день, ибо «у завтрашнего дня свои заботы». Свободен от суеты не тот, у кого нет, а тот, кто не хочет иметь.
Но тогда, глядя на убогую деревеньку на фоне унылых бетонных айсбергов, слушая громыхание разболтанных грузовиков, доносящиеся со стороны деревни переборы пьяненькой гармошки и собачий лай, вдыхая то бензиновый перегар, то печной дымок — он испытает почти физическое наслаждение именно от этого нищего пейзажа, о котором грезил в ностальгических своих снах. Равно как и о величаво-заснеженном «Севере диком» своего детства, и о Питере, сказочно прекрасном придуманном городе, будто забытом на берегу уплывшей в вечность прежней Россией и тихо умирающем под лоскутным одеялом невзрачных вывесок.