Дремучие двери. Том II
Шрифт:
«Обрушились народы в яму, которую выкопали; в сети, которую скрыли они, запуталась нога их». /Пс. 9:16/.
«Но папочка и мамочка заснули вечным сном, а Танечка и Ванечка — в Африку бегом!» — захлопал чёрными ладошками АГ, — Прямо Бармалею в лапы!.. Свобода, блин… Вместо культа личности — культ наличности.
«— Деньги при социализме должны быть или не должны быть? Они должны быть уничтожены.
— Снижение цен, постоянная зарплата, хлеб в столовых бесплатно лежал… Приучали, — говорю я.
— Бесплатно — едва ли это правильно,
— Не могу понять, что же такое социализм. У нас начальная стадия развитого социализма — я так считаю.
— Какой зрелый? Это невероятно уже потому, что кругом капитализм. Как же капитализм так благополучно существует, если зрелый социализм? Потому капитализм ещё и может существовать, что наш социализм только начал зреть, всё ещё незрелый, он ещё только начинает набирать силу. А ему всё мешает, всё направлено против — и капитализм, и внутренние враги разного типа, они живы, — всё это направлено на то, чтобы разложить социалистическую основу нашего общества…
Ругают наш социализм, а ничего лучшего нет, пока что не может быть. А то, что есть, — социализм венгерский, польский, чешский — они держатся только потому, что мы держимся, у нас экономическая основа принадлежит государству. У нас, кроме колхозов, всё государственное…
У нас единственная партия стоит у власти, она скажет — ты должен подчиняться. Она направление дала.
— А если направление неправильное?
— Если даже неправильное направление, против партии нельзя идти. Партия — великая сила, но её надо использовать правильно.
— А как же тогда исправлять ошибки, если нельзя сказать?
— Это нелёгкое дело. Вот надо учиться… Лучше партии всё равно ничего нет. Но и у неё есть недостатки. Большинство партийных людей малограмотные. Живут идеями о социализме 20–30 годов, а это уже недостаточно. Пройдены сложные периоды, но впереди, по-моему, будут ещё сложнее…
— Сейчас бытует такое мнение, что неплохо бы нам устроить небольшой процент безработицы. Некоторые так считают, — говорю я.
— Найдутся такие. Это мещане, глубокие мещане.
— Много бездельников.
— Меры должны приниматься.
— А вот как при социализме заставить всех работать?
— Это, по-моему, простая задача. Но так как мы не признаём уничтожения классов, то и не торопимся с этим. Это имеет разлагающее влияние. Воровства, спекуляции, надувательства много. Но это и есть капитализм в другой форме. С этим борьбы нет, на словах борются. При капитализме это вещь обычная, а при социализме невозможная. Коренной разницы не признают и обходят вопрос.
— Революционность очень сильно утратили.
— Её и не было, — говорит Молотов, — социалистической революционности. Демократическая была. Но дальше не шли. А теперь теоретики совсем отказались от уничтожения классов.
— Они говорят: колхозы и совхозы — теперь одно и то же, всё подчиняется
— Большой разницы нет, но она имеет разлагающее влияние, эта разница. Об этом как-то надо особо говорить. Пока это очень запутанный вопрос. А если мы до этого не додумаемся, пойдём назад к капитализму, безусловно». /Молотов — Чуев. 1984 г./
— Иосиф заставлял их восходить, грести против течения, ибо «Царствие силою берётся», — заметил AX, — Теперь, как пишет Светлана, «наступило некое освобождение»…
«Дыхание всё учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели… В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвёл ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошёл всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку /которая двигалась/ и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела.
Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик, через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго…
Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шофёры, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, — все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы, как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача…
Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как её все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей.
Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка — как и все они — за последние годы знала о нём куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчуждённо. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, — конечно, в рамках своего кругозора, — но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем…