Другой Рим
Шрифт:
Я взялся бы показать, что Библия больше всего на свете не похожа на традиционную религиозную литературу. Почему? Для традиционной старой религиозной литературы обязательна непрерывная оценочность, так как религиозная литература расставляет как бы «указатели»: вот эта дорога — в рай, эта — в ад; надо выделить: гонитель — «нечестивый», а святой — «бо–голюбивый», и т. д.
Но в библейских текстах — и новозаветных, и ветхозаветных — почти абсолютно отсутствуют оценочные эпитеты и отсутствуют разъяснения психологических мотиваций и т. д. Нигде не написано, почему Иуда совершил предательство; обычная фраза Иоанна, что он был вор (Иоанн 12:6), все–таки не объяснение его поступка, и она очень загадочна сама по себе. Мы никогда не прочтем в Евангелиях о «нечестивых» Анне и Каиафе и т. д.; все в Евангелиях ходят без эпитетов.
Теперь вот что: концепция литературы — совсем особая концепция. Она предполагает существование риторики, теории литературы. Я хочу сказать, что когда утвердилась концепция литературы, то ни литератор, ни читатель могут не проявлять ни малейшего интереса к теории литературы, но какие–то элементы последней, порой очень диффузные, через школы или иным путем проникают в их сознание; от античности до распада риторической системы. Само существование теоретика, литературной рефлексии, сама возможность отстраненно, отчужденно посмотреть на слово, отнестись
Но Библия в этом смысле — не литература, то есть это — слово, не тронутое риторическим отчуждением.
Вопрос: Каковы пять доказательств существования Божьего?
— Это у Фомы Аквинского: варьируется одна и та же идея, что некрасиво причинному ряду, вызывающему движение, уходить назад в бесконечность. Для этого нужно иметь аристотелевскую вселенную, в которой абсолютно не движение, а покой, причем крайне важен момент каузированности всякого движения; в такой вселенной некрасиво и постольку невозможно, чтобы каузальный ряд был бесконечен. Все на свете движется, движется во всех смыслах слова: меняется и т. д. Поскольку же его побудило к движению что–то другое, надо, чтобы этот ряд кау–зирования на чем–то замкнулся и чтоб была Причина всех причин. Пять вариаций этой мысли — Фома, но все они восходят к рассуждению о неподвижном Перводвигателе в «Метафизике» Аристотеля.
Несколько слов еще о православной и католической культуре, о православном и католическом, то есть о той сфере, где речь идет не о верности верующего своей Церкви и своей вероучительной системе, но о явлениях религиозной культуры в разных географических регионах.
Нужно иметь в виду нежелательность недоразумений. Определенные компоненты религиозной культуры в православии и в католичестве функционально совершенно различны. Их нельзя сопоставлять на равных. Например, церковное изобразительное искусство. Иконоборчество когда–то явилось именно на Востоке, но именно на Востоке явилась и жесткая реакция против иконоборчества. Икона стала поэтому центральным средоточием православной духовности. Вплоть до эксцессов: один православный интеллигент жаловался, что когда он в лагере в советское время стал молиться, то его вроде бы православные сокамерники сказали ему: «Ты что, сектант что ли? Иконы нет, а ты молишься». Само по себе отношение к иконе как к средоточию духовной жизни молитвы, молитвенной жизни, а постольку и некоему свидетельству о молитвенной жизни общества, которое такую икону может создать, — это общеправославное отношение, особенно обострившееся на Руси. В Византии мы все же не встречаем святых иконописцев; наоборот, в самом начале русской православной духовности — святой Алипий Печерский. Преподобный Иосиф Волоцкий рассказывает о преподобном Андрее Рублеве и его товарище по иконописанию, как они занимались таким подвигом, что целыми часами созерцали дивные иконы. Созерцали они их сидя. Это специально Иосиф Волоцкий оговаривает: не то чтобы они читали молитвы, клали поклоны и т. д….В то же время нельзя сказать, что они любовались, ибо тогда бы не говорилось о духовном подвиге. Они в безмолвии созерцали иконы. И явно Иосиф Волоцкий говорит об этом как о делании, которое вменено им в подвиг: «Сего ради и Бог прославил их».
На Западе не было ничего подобного. Там не было иконоборчества. Слабые попытки некоторых западных церковных деятелей устроить свое иконоборчество не имели резонанса; папа выступил как защитник иконопочитания. Православные из Константинополя апеллировали к авторитету папы, папа приютил у себя бежавших от иконоборческих гонений монахов. Соответственно, ничего подобного восточной реакции на иконоборчество на Западе тоже не было по той же причине. Там утвердилось мнение, что церковное искусство — это хорошо, полезно, в особенности для невежд. Распространенная метафора — «живопись есть книга для неграмотных». Неграмотный человек придет в церковь и посмотрит на фрески, вычитает из них священную историю; притом церковное искусство тоже для мирян, для людей неопытных создает такой блеск и благолепие храма, которые хорошо педагогически действуют — пусть люди увидят, что это — особое место и т. д. Характерно, что в Средние века мо–нахи–католики — особенно строго аскетического направления — воздерживались от украшений своих храмов — храмов внутри монастыря. Например, это характерно в XII веке для цистерцианцев (того направления, к которому принадлежит Бернард Клервоский); позднее — для нищенствующих орденов. В католицизме посттридентинском отношение к церковному убранству переменилось; живопись и статуи должны были сразу напоминать вошедшему в храм, что он — у католиков, а не у протестантов. Но никто не ждал и не требовал от этой живописи, от этих статуй выражения самой сути католической духовности. Характерно, что в католических мистико–аскетических руководствах молящемуся монаху или серьезному мирянину рекомендуется не смотреть на то изображение, перед которым он молится.
ВИЗАНТИЯ И РУСЬ: ДВА ТИПА ДУХОВНОСТИ [392]
Статья первая НАСЛЕДИЕ СВЯЩЕННОЙ ДЕРЖАВЫ
Нет ничего труднее национальных характеристик. Они легко даются чужому и всегда отзываются вульгарностью для «своего», имеющего хотя бы смутный опыт глубины и сложности национальной жизни.
Г. Федотов
Приступая к этой статье, я болезненно чувствую правду слов русского мыслителя, вынесенных в эпиграф. Передо мной очень серьезные трудности как интеллектуального, так и морального свойства. Не знаю, справлюсь ли с ними.
392
Новый мир. 1988. № 7, 9.
Византия — это целое тысячелетие: от периода становления в IV—VI веках до насильственной гибели константинопольской государственности от меча турок–османов 29 мая 1453 года. Русская христианская традиция — это тоже тысячелетие, календарное завершение которого мы как раз переживаем. Тысячелетие — рядом с тысячелетием. «Бездна бездну призывает…» И вот интеллектуальные трудности: они неотделимы от любой попытки брать тысячелетие, что называется, синхронически, как единый предмет рассмотрения, сопоставляемый с другим предметом того же масштаба и порядка, взятым опять–таки как некое целое. Это в очах Бога, согласно библейскому тексту, тысяча лет как один день; когда человек (ну хотя бы Освальд Шпенглер) притязает на то же самое, он едва ли не погрешает желанием «быть как боги», о котором говорит другой, еще более известный библейский текст Книги Бытия. Человеческая оптика,
Но взглянем на дело с другой стороны: подмена не единственное происшествие, которое может случиться со смыслом. Бахтин недаром говорил, что «смысловые явления могут существовать в скрытом виде, потенциально и раскрываться только в благоприятных для этого раскрытия смысловых культурных контекстах последующих эпох»; и он же ввел в обиход понятие «большого времени». В «большом времени» смысл прорастает как зерно, перерастает себя, он меняется, не подменяясь, он отходит сам от себя, как река отходит от истока, оставаясь все той же рекой. «Большое время» — не фантазм, а реальность, однако такая, при описании которой особенно трудно оградить свой ум от фантазмов. Оно даже реальнее, чем изолированный исторический момент; последний есть по существу наша умственная конструкция, потому что историческое время — длительность, не дробящаяся ни на какие моменты, как вода, которую, по известному выражению поэта, затруднительно резать ножницами. Но совершенно понятно, почему доказательному знанию без этой конструкции не обойтись; только внутри исторического момента факт в своем первоначальном контексте имеет такой смысл, объем которого поддается фиксации. Сейчас же за пределами исторического момента он попадает в новый контекст новых фактов, сплетается с ними в единую ткань, становится компонентом рисунка, проступающего на этой ткани и на глазах усложняющегося, и тогда смысл его имеет уже не столько границы объема, сколько опорные динамические линии, куда–то ведущие и куда–то указывающие.
Вот один пример, о котором стоило бы подумать подробнее. Мы читаем, что, когда греческие епископы советовали завести на новокрещеной Руси карательную юстицию по римско–византийскому образцу — «достоит тебе, княже, казнити разбойники», — князь Владимир отнесся к их совету с сомнением и неудовольствием. Георгий Федотов говорил по этому поводу об «отражении евангельского света» в «святых сомнениях» князя; дает ли для этого основания трезвая история? Внутри исторического момента столкновение это выглядит, в общем, довольно прозаично. Варварское право и у наших предков, как у других народов на той же ступени развития, наказывало преступления денежными штрафами — вирами. Это был отцовский и дедовский обычай, к которому привыкли, который простое самоуважение побуждало защищать против чужаков, хотя бы и учителей в вере; но кроме того, этот обычай был выгоден. О материальной стороне дела летопись говорит не обинуясь: на средства, доставляемые традиционным образом действий, можно приобретать оружие и коней, а это так нужно при нескончаемых войнах… Все было бы обескураживающе просто, если бы древний повествователь не упоминал другого мотива княжеских сомнений — боязни греха. Назвать это благочестивой стилизацией, объяснимой принадлежностью рассказчика к монашескому сословию, — дела не решить, по крайней мере в разговоре о «большом времени». Сразу же возникает вопрос: почему ничего отдаленно похожего на такую стилизацию нет как нет, скажем, у Григория Турского в его рассказе о Хлодви–ге, крестившем франков точно так, как Владимир Святославич через полтысячелетия крестил Русь, хотя Григорий Турский — автор очень набожный и Хлодвиг для него избранник Божий? И ведь не просто нет, а даже и вообразить невозможно. («История франков» Григория Турского только что вышла в русском переводе, так что читатель сможет сам оценить разительный контраст.) Конечно, Хлодвига (как и многих других варварских предводителей, принявших христианство) никому не приходило в голову канонизировать, а Владимира причислили к лику святых, но это тоже имеет свои причины. Дело не просто в том, что наши предки были добрее франков, но тогда в чем? И почему благочестивая стилизация не пошла иным путем, скажем путем внесения условных аскетических черт, которые примечательным образом отсутствуют в традиционном облике Владимира, вошедшего в предание как учредитель пиров, христиански нищелюбивый, но прежде всего шедрый к дружине? «Се же паки творяшее людем своим, по вься неделя (каждое воскресенье) устави на дворе в гриднице пир творити и приходити бо–ляром, и гридем, и сотьскым, и десятьскым, и нарочитым мужем при князи и без князя; бываше множство от мяс, от скота и от зверины, бяше по изобилию от всего» [393] . И главное: если выражение страха перед возможной греховностью карательной юстиции в устах Владимира и не является историческим фактом (чего, собственно, никто не доказал, хотя никто, разумеется, и не опроверг), на своем месте в тексте летописи это факт — факт древнерусского сознания. Не будем преувеличивать значение этого факта, но движение исторического времени сейчас же присоединяет к нему другие, например «Сказание о Борисе и Глебе». И здесь тоже смысл в «большом времени» вырастает из злободневного смысла и перерастает его. Злоба дня объясняет пропаганду старшинства в великокняжеском преемстве. Но она не объясняет, почему «Сказание» так необычно много читали и переписывали, почему его так полюбили. Пронзительный образ обреченной кротости, отказывающейся защищать себя и добровольно предающей себя убийцам, вошел в «большое время», и в нем он складывается с версией о сомнении святого Владимира, «достоит» ли казнить врагов государственности, в единый рисунок, являющийся прототипом для многого, что пришло гораздо позже…
393
Этот мотив ежевоскресных пиров Владимира удержан, как известно, поэзией русских былин:
…А Владимир князь вышел со Божьей церквы, От той от обеденки Христосския. Садился он за столики дубовые, Ести ествушек сахарныих, Пити питьецов медвянныих…
Итак, предстоит говорить о «большом времени».
Эта задача не то чтобы допускает, а принудительно требует определенной меры того, что иначе именуется верхоглядством, и ничего тут не поделаешь. Если картограф пометил на карте город кружочком, не принято сердиться на него на том основании, что город этот в действительности не имеет столь выдержанной геометрической формы. От карты требуется иное — чтобы масштаб был выдержан.
И все же до чего легко сделать константы психологии народа предметом риторики, все равно, патриотической или служащей, так сказать, национальному самобичеванию, и до чего трудно говорить о них, требуя с самого себя ответа за свои слова. Нет и, по–видимому, не может быть заранее готовой методики для отличения угадываемого потенциального бытия выявляемых позднее смыслов, о котором говорил Бахтин, от самой тривиальной модернизации.