Двадцать четыре часа (с илл.)
Шрифт:
— Механическим заводом заняться тоже не мешает, — посоветовал Чибисов. — Нарекания на него со всех сторон.
— С этим не спорю, — согласился Семенов. — На первое же заседание бюро вызовем механиков, это у меня уже намечено. — Он с угрюмой насмешливостью посмотрел на Ружанского. — Ну, а товарищей из технических отделов все-таки потревожим: пусть они на недельку оторвутся от своих высокоценных изысканий и включатся в конкретную работенку по плану.
Ружанский почувствовал, что пришел и его черед оправдываться. Он осторожно заметил:
— На это дело Марков санкции не даст. Сейчас самое важное — пустить полностью на открытых разработках все экскаваторы и подтолкнуть министерство машиностроения, чтоб оно
Семенов сердито покосился на Ружанского, но ничего не сказал — время было идти в зал.
А затем грянула неожиданность. Шадрин называл количество голосов, поданных за каждого кандидата. Семенов, не вслушиваясь особенно в его скрипучий, неприятный голос, механически отмечал в уме эти цифры: Верховенский — 127, Марков — 131, Ружанский — 81, Лазарев — 142. Когда Шадрин, запнувшись, проговорил: Семенов — 41, делегаты замерли: шепоты, шорохи, покашливания, шарканье ног, скрип стульев — все сразу оборвалось. Голос у Шадрина был тихий, он еще приглушил его запинаясь, но эта цифра — сорок один — отчетливо проплыла в зале, словно ее проговорили намеренно громко и торжественно. Кровь жарко бросилась в лицо Семенову, в ушах тяжело зашумело. Шадрин торопливо, глотая слова и путаясь, читал список избранных в горком — в нем были почти все, намеченные Семеновым и утвержденные на бюро, но самого Семенова не было. И когда Шадрин кончил чтение списка, на зал снова навалилась густая тишина — даже жидкие аплодисменты, раздавшиеся приветствием новому составу горкома, не могли разорвать эту тяжелую, гнетущую тишину. И в ней одинокий, срывающийся голос Семенова был жалок и слаб, как голос путника, бредущего в пустыне.
— Что же, товарищи, объявляю на этом партийную конференцию закрытой, — сказал Семенов.
— Что ты, что ты, Василий Петрович! — громко, испуганно зашептал сидевший рядом в президиуме Ружанский. — Шадрину еще читать состав ревизионной комиссии.
— Да, простите!.. — поспешно поправился Семенов. И, еще более путаясь и теряясь, чувствуя, что уже все замечают и багровое пылание его щек, и дрожь в его голосе, и его трясущиеся руки, он проговорил: — Слово имеет товарищ Шадрин! — Объявив это, он с острой болью ощутил, что совсем потерялся: говорить так не следовало, слово Шадрину было предоставлено раньше, он прочел один список и, ожидая конца аплодисментов, раскрывал второй, когда Семенов неожиданно закрыл конференцию, — следовательно, нужно было только сказать: «Продолжайте, товарищ Шадрин!»
Как только Шадриным была названа последняя фамилия, в зале сразу все зашумело и задвигалось — люди, не ожидая вторичного официального закрытия конференции, поспешно вставали и молчаливо уходили, — так уходят от места, где произошло важное, необходимое, потребовавшее больших усилий, но неприятное и тяжелое событие.
Чибисов, встряхивая руку Семенова, сказал серьезно и быстро:
— Понимаю твое состояние, Василий Петрович, мне самому — как снег на голову. Сейчас ничего не будем, а завтра встретимся — поговорим.
Он поспешно отошел, словно боялся неуместных сейчас длинных разговоров. И так как сам он был человек живой и впечатлительный и легко переходил от гнева к смеху и от ласки к ярости, то уже через несколько минут его серьезное настроение сменилось насмешливым удивлением. Семенов, молчаливо шагавший за ним следом, слышал, как Чибисов сказал Ружанскому — в голосе его смешивались неодобрение и уважение:
— Ну и ребята, не часто встретишь таких людей, как ваши! Крайком рекомендует, а им словно с гуся вода. Критиковали открыто, беспощадно и, не оглянувшись, провалили…
2
Шофер Петрович уже ждал у подъезда и привычно ловко распахнул дверцу «зима». Он сказал весело, таким тоном, словно говорил о чем-то несомненном, даже неизбежном:
— Как, Василий
Запахнув дверцу, он включил свет и дал газ. Семенов мог не отвечать, но он вдруг с ужасающей ясностью ощутил, что сказать позорную правду о своем провале, вот так просто сказать, наряду с другими словами о том, куда ехать, в котором часу завтра подать машину, он не может. Снова теряясь, глотая слова, мучительно краснея от своей лжи, он пробормотал:
— Все в порядке, Петрович. Езжай домой.
До дома было пятьсот метров, минута езды, и за эту минуту не удалось сосредоточиться ни на одной мысли. Мысли, путаясь и стираясь, летели, как дома, люди и деревья за окном машины. Поспешно выходя, Семенов на ходу бросил, чтобы предотвратить новый мучительный вопрос — куда с утра ехать, в горком или на предприятия:
— Утром не приезжай, понадобишься — сам вызову.
Теперь больше всего он боялся встречи с женой, Лизой. Ему не везло — Лиза, сонная, вышла в прихожую, когда он сбрасывал пальто. Она сказала зевая:
— Я отпустила Настасью Пахомовну на всю ночь, у них там вечеринка в семье, пусть погуляет. Дети спят, еда на столе; захочешь горячего чаю, включи плитку. Как окончилась конференция? Марков больше не выступал? Я так устала, Вася, — Саша три часа не хотел засыпать, все играл в кроватке!
В ее голосе было то же равнодушие уверенности, что и в голосе Петровича, — она, как и тот, как и сам Семенов еще час назад, не сомневалась ни секунды в его избрании. Снимая со стола салфетку, прикрывавшую еду, она повернулась к Семенову спиной. Если он сейчас сообщит жене правду, она резко повернется, ужас и негодование на них, на тех, кто его провалил, исказят ее лицо, и сон и усталость ее сорвет, словно вихрем; она станет плакать, будет говорить, говорить, требовать ответа на вопросы, неясные ему самому. Он сказал:
— Все, как было намечено. Марков больше слова не брал. Прости, Лизанька, мне сейчас работать, есть не буду — перекусил на конференции.
Он быстро прошел в кабинет, спасаясь от ее возможных вопросов, и повернул ключ в двери. Затем медленно, на цыпочках, словно боясь разбудить кого-то, прошел к столу и сел в кожаное кресло. Со стороны могло показаться, что он спит: руки его недвижно лежали на подлокотниках, веки прикрыты, лицо замкнуто. Приглушенная абажуром лампочка одиноко боролась с важным, густым мраком, наполнявшим обширную комнату, населенную книжными полками и этажерками; на пустынном столе расплывалось блином желтое пятно, в пятне проступали буквы доклада, отправленного в крайком. И мало-помалу в мыслях Семенова устанавливался тот же строгий порядок, что был в комнате, — яркая, как желтое пятно на столе, определялась одна какая-то мысль, он обдумывал ее, взвешивал, а за ней, вокруг нее теснились другие, еще приглушенные, еще не ясные, но уже предчувствуемые мысли, и ждали своей очереди, чтобы тоже вспыхнуть ярким пятном и осветить своим светом окружающий мрак, породивший неожиданность. Семенов думал медленно и тяжко, долгие минуты проходили, пока он составлял одну мысль и приходил к другой, и он уставал от этого, как от физического усилия. Он поставил перед собою три вопроса: как могло дойти до этого? Кто был против него? Что сейчас требуется делать?
Он начал с первого вопроса — с того, самого главного и самого существенного, как все это могло получиться. И тут все упиралось в Маркова — его отношения с Марковым и были этим самым главным и самым существенным: он с самого начала стал враждовать с ним, упорствовал в этой вражде и сейчас пожинает ее результаты.
Он вспомнил холодный осенний день, — в этот день в Рудный прилетел новый директор комбината, Алексей Антонович Марков. Они, встречающие, человек восемь, ждали его на аэродроме. Шадрин, угодливый, как всегда, подошел к Семенову и, опуская поднятый воротник, озабоченно проговорил: