Двадцать четыре часа (с илл.)
Шрифт:
Шадрин сказал очень серьезно:
— Поверишь, Василий Петрович, ночи не заснул после вчерашнего голосования — все думал, искал объяснений. Сегодня работать не мог, провожу планерку, а в голове — ты. Решил все бросить, поехать к тебе, посоветоваться. В горкоме мне сказали, что ты не приезжал. Ну, я прямо сюда. И вот знаешь, что я тебе скажу, — прошляпили мы это дело. И твоя вина большая, и я за собой солидную часть вины признаю.
— Хорошо, хоть признаешься, — криво усмехнулся Семенов. — Если совесть грызть стала, значит, не всю еще потерял.
Шадрин с недоумением посмотрел на Семенова; видимо, ему было не до расшифровки намеков, — он заговорил о своем, не желая терять нить мыслей:
— Конечно, виноват, Василий Петрович. Это я еще вчера понял.
— Так, так, — сказал Семенов сдавленным голосом. — Значит, в том, что не предупредил о пакостях всех этих ловкачей, что знал о сговоре и не помог его сорвать, — эту вину ты за собой признаешь. Ну, а в том, что сам участвовал в этом сговоре и голосовал против меня, — это признаешь?
Я? Голосовал против? — с изумлением переспросил Шадрин. Негодующий, растерянный, он глядел на Семенова во все глаза. И Семенов вдруг с ужасом понял, что он ошибся и тут — не мог человек, смотрящий на него такими глазами, голосовать против. Он попытался еще бороться против этого — неожиданного и страшного — удара. Он проговорил, стараясь но показать своего волнения:
— Запираться думаешь? Не выйдет, Шадрин. Все о тебе знаю — ты был заодно с ними.
— Глупости! — ответил Шадрин, овладевая собою. Он повторил презрительно: — Глупости! Думал, знаю тебя, Василий Петрович, а вот что в глупости веришь, об этом не подозревал.
Семенов сидел, не находя слов. У него было ощущение, что все вдруг поплыло, закачалось под ногами. Он проговорил, чтоб хоть что-нибудь сказать:
— Не верю я тебе, Лев Николаевич. Чем докажешь, что ты не с ними?
Шадрин не заметил растерянности в словах Семенова и подумал, что он требует серьезных доказательств. Он заговорил горячо и убежденно:
— Пойми, Василий Петрович, как я могу встать на тебя? Разве я зверь — я не забываю сделанное мне добро! Сколько лет вместе работаем, все было хорошо. Конечно, ругал ты меня, как и всех, ну, я понимал — не со зла, форма у тебя такая, для подталкивания делается. Против формы я ничего не имел, хотя, бывало, крепко доставалось. А потом началось это проклятое дело, и я до дна понял твое благородство. Все нити сошлись у тебя; скажи ты тогда слово, летел бы я с грохотом из партии. Сколько врагов у меня, и все ждали сигнала вцепиться. А ты замял всю эту гадость, дал установку — поругать и отпустить. Я когда на бюро шел, считал: отдаю билет. А когда ты сказал сурово: «Строгий ему» — так, веришь, словно взяли меня и вывели из смертной камеры на воздух и сказали: иди! Такие вещи по конец жизни не забываются, Василий Петрович. Знаешь, я с Марковым тогда возвращался с бюро, он очень был во мне заинтересован — я первые промышленные гидроциклоны пускал в это время. И даже он сказал мне: «Везет вам, Лев Николаевич, крепкого заступника нашли, прямо вам говорю — если бы Семенов предложил исключить, пришлось бы нам всем голосовать за исключение».
Шадрин не подозревал, с каким чувством слушает его Семенов, — слова Шадрина кололи его, как раскаленные иглы. У него даже лоб вспотел от напряжения. Он вынул платок, вытер лоб. Потом сказал глухо:
— Так я не понимаю — с чем ты пришел ко мне?
— Действовать надо, не сидеть! — чуть ли не крикнул Шадрин. — Пиши в ЦК, пиши в крайком. Я понимаю, одному тебе действовать неудобно, как-никак ты за свои личные интересы дерешься.
То, что услышал от Шадрина Семенов, все еще казалось ему невероятным, противоречащим всему, в чем он успел себя убедить.
— Подпись свою поставить — значит, начать открытую войну с Марковым. Сколько я знаю, отношения у вас хорошие.
— Плохо ты их знаешь, эти отношения, Василий Петрович, — ответил Шадрин. — Никогда ты к ним особенно не присматривался, оттого так и судишь. Вообще, замечу тебе, в людях ты не очень разбираешься, здесь корень твоих злоключений. Отношения у нас с Марковым отвратительные, они только внешне терпимые. Рано или поздно он меня съест, и я это хорошо знаю.
— Да чем же они плохие? — искренно изумился Семенов.
— Чем! Со дня приезда Маркова я потерял не только покой — всю личную жизнь потерял. Ночей не сплю, на душе вечная тревога. У тебя вот форма жесткая — нашумишь, нагрубишь, любишь начальником держаться, не терпишь, если кто перечит, а по сути ты человек добрый, зла не делаешь. Бывает — разнесешь человека с трибуны, а через час ласково ему улыбаешься. И все понимают — форма, не можешь ты не разносить, поскольку непорядок: тебя самого за холку схватят, если в стенограмме не будет крепких слов. Жить с тобой можно, работать можно — это все понимают. Вот как ты за людей горой встал, когда Марков принялся их раскидывать. У тебя человек на первом месте. А Марков не такой. На первом месте у него дело. Форма у него мягкая, всем почти «вы» говорит, а существо такое жесткое — дальше идти некуда. И что самое тяжелое в нем — никогда не знаешь, что он завтра выкинет. Я старый хозяйственник, двадцать пять лет в цеху, в годы войны два ордена получил, а никогда еще не было так трудно, как этот год с Марковым. Раньше, я знал, требовалось — жми, дави. Ну, жал, давил, сутками не вылезал из цеха, добивался максимума. И это было хоть не легко, а все же просто, Василий Петрович, — те же щи, только погуще шли. А Марков требует новых блюд, он мне как-то даже сказал, когда я все агрегаты запустил, чтоб выгнать два процента выше плана, и не просто сказал, а с презрением, при всех: «Неумная политика, товарищ Шадрин: процент добудете, пять потеряете на износе оборудования и пропуске запланированных сроков ремонта. Вы лучше думайте, как рационализировать и усовершенствовать работу. Просто нажать каждый дурак умеет». Вот эти гидроциклоны — с ними я за эти два месяца на десять лет постарел. Аппараты новые, неосвоенные, внедрять их — директивы сверху нету, кто знает, как они еще могли бы пойти, а он все с ними носился, ни о чем другом не хотел слушать. Ну, в тот раз они нас выручили, да ведь это система — трепать людям нервы, непрерывно лезть в незнакомое, а чем оно обернется — орденом или потерей головы, — никто не знает. Я тебе от всей души говорю, Василий Петрович: жить с тобой проще и легче, чем с Марковым.
Все это тоже было ново и походило на дурной сон. Семенову казалось, что он увидел себя в кривом зеркале. И самое страшное было в том, что он не смел не верить — все это было правда, он просто не знал этой правды, а на деле он именно таков, каким его рисует Шадрин. Тяжелый, слепой гнев поднимался в нем — Семенову не хватало воздуха.
— Поэтому я тебе и предлагаю: пиши заявление, а мы подпишемся, — продолжал Шадрин. — Я долго думал об этом и вижу — позиции у них слабы, перестарались они в своем усердии. Очень даже можно Маркову с его помощниками — Ружанским да Лазаревым — всыпать по первое…
Если бы Шадрин не произнес этих последних слов, Семенов сумел бы промолчать и отпустить его с миром. Но клеветы на Лазарева он не мог перенести. Он встал и наклонился над Шадриным.
— Слушай, ты! — сказал он с бешенством. — Сейчас же уходи отсюда!
Шадрин трусом не был. Но, видимо, Семенов был страшен — на лице Шадрина появились растерянность и испуг. Он сказал поднимаясь:
— Что ты, что ты, Василий Петрович, я ведь тебе от всего сердца…
— Уходи! — яростно требовал Семенов. — Черное твое сердце… Не нужно мне помощи твоей, не нужно! Уходи!