Двадцать лет спустя
Шрифт:
И мы добросовестно заработали по пучку моркови…
Потом сломали деревья во второй раз и в третий…
Того, кто попался в могучие руки Якова, он поворачивал, рассматривая, словно диковинное насекомое, и говорил, как будто советовался:
— Ну, что ты дрыгаешься, как поросенок? Напакостил — и дрыгаешься? Уши тебе драть? Или в школу свести? Стыдно, наверно, будет? Если перед всей школой-то осрамят, а? Плохо ведь будет, брат?
Сидя на лавочке с Кантонистовым, он рассказывал,
— Был в горсовете, виделся с председателем. Смешной такой человек. «Я, — говорит, — сам люблю эти цветочки-листочки. Только планы у тебя, — говорит, — очень уж широкие, не по силам сейчас нам. Погоди, — говорит, — дойдет и до них черед». Спрашиваю: долго ждать? Руками развел. «Я, — говорит, — человек в союзных масштабах маленький, мне пророчествовать трудно. Жди».
«Ладно,— говорю, — долго ждали, еще немножко можно. Я дождусь!»
Может быть, от страха перед угрозой Якова осрамить на всю школу, а может быть, от доброты сердечной и раскаяния кто-то из мальчишек рассказал Якову о кознях Кантонистова. Их перестали видеть вместе на лавочке, а Яков при встрече с соседом даже отворачивался. Подслеповатыми злыми глазками Кантонистов выцеливал идущего мимо Якова и всегда бросал что-нибудь обидное.
Мы играли в прятки, закидывая палку. Я побежал за ней на улицу и слышал, как Кантонистов, стоя у своих ворот, спросил с ехидцей мирно шагавшего Якова.
— Ждешь все? Ждешь? Ну, жди. Лбом стену не прошибешь.
Яков остановился, стремительно сграбастал своей ручищей оторопевшего Кантонистова и притянул к себе.
— Кому ты пакостишь? — задыхаясь, спросил он, поворачивая соседа в руках, как поворачивал пойманных мальчишек. — Ты думаешь мне, Яшке, пакостишь? Размозжил бы тебе, погань, голову о камень, ей-богу, не жалко! Да землю пачкать неохота.
Вспоминая все это, я сижу в парке и смотрю, как по Днепру ходят широкие плавные волны. Они без ряби, без ноздреватой пены на верхушках, и вода поэтому кажется похожей на густое синее стекло. От нее, от земли, обильно спрыснутой вчерашними дождями, поднимается пар, и вся заречная даль с холмами, меловыми оврагами, постройками струится и плывет, словно истаивая на глазах.
Парк юно зелен, свеж; в траве, яркой, как молодая озимь, кое-где приютились даже цветы, и только голые пирамидальные тополя, торчащие вдоль берега, точно туго связанные веники, напоминают о том, что стоит глубокая осень. Этот безоблачный, ласкающе-мягкий день выпал невзначай среди других — по-осеннему мокрых, ветреных и холодных. И кажется, что все радуется ему, все благословляет его. Недалеко от шумных, лязгающих железом причалов резвится, взрывая остекленевшие волны, стройная перелетная
У входа в парк девушки в расстегнутых ватниках сгружают с грузовика тяжелые бетонные вазы. Несколько таких ваз уже есть в парке; с них, словно перекипая через край, ниспадают вьюнок, хмель и настурция.
Ни этом же грузовике приехал Майков и теперь сидит рядом со мной. Он снял шапку и, белый, как голубь, смотрит вдаль зачарованно кротким взглядом. Чтобы завязать разговор, спрашиваю:
— Плохо, наверно, приживаются саженцы на песке?
Старик глядит на меня так, словно только что заметил, и говорит с ленцой в голосе:
— Привыкнут. Человек и тот ко всему привыкает, а дерево — привыкнет.
Молчим.
— Я, хлопец, самовары люблю, — неожиданно говорит Майков. — Поставишь его в такой день на стол, ну — словно солнца кусок в хату внес. На Украине чай не любят, а я — люблю. Я ведь сам-то нездешний родом — ярославский. Однако смолоду на Украине живу, привык и к обычаям и к языку.
— Не тянет на родину?
— Забыл. Я еще юнцом оттуда ушел, закинуло меня под Варшаву, там и садоводство освоил. Учил меня этому делу один помещик, у которого я батрачил. Они, помещики-то, тоже для себя кадры готовили, чтобы потом соки из них жать. Он же отправил меня сюда, на Украину, вроде бы на практику, а я тут и остался. Да, пожито, поброжено… А в эту землю навечно врос. Хорошая земля, сильная, любой росток шутя выносит. В колхозе под Никополем у меня фруктовый древопитомник был, славно дело шло.
— Трудно вам здесь?
— Семьдесят мне, — как бы напоминая, говорит он. — В эти годы все уже не легко… Да меня берегут, вот в санаторий посылают. Ехать?
— Не знаю, вам видней.
— Вот то-то — не знаешь!
Он вдруг рассердился, нахлобучил шапку и принял какой-то обиженно-ершистый вид.
Опять долго молчим. Но, видно, теплая ласковость дня действует на него умиротворяюще. Мало-помалу глаза его вновь приобретают выражение кротости, он блаженно потягивается, вздыхает и говорит сквозь улыбку:
— Бархатный день. Весной пахнет…
И действительно. Как часто бывает в такие осенние дни, полные влаги, тепла и солнца, в воздухе нет-нет да и повеет коротко, но внятно, полузабытой весной. Сейчас это ощущение особенно стойко, благодаря весеннему виду парка, и, может быть, именно оно томит радостью, просящейся вылиться в песне, как томит настоящая весна…