Двадцать пять лет на Кавказе (1842–1867)
Шрифт:
Июль 1842 года изобиловал такими жаркими днями, что многие, пробывшие в Тифлисе несколько лет, с трудом переносили эту удушливую, расслабляющую атмосферу: доходило до 44 градусов, ночью немногим было легче, да везде пыль, а вода теплая, мутная, из кожаных мехов. Трудно было в такое время совершать немалые переходы по городу, но откладывать некогда, дел оказалось много: губернское правление вызывало чиновников на службу, но мест им не давало, а предоставляло искать самим или же ожидать открытия вакансий, а до того заниматься в правлении без содержания; впрочем, вакансии открывались весьма часто, но в уездах, вне Тифлиса; на выезд же я не мог никак решиться сначала и потому должен был искать в городе службу с каким-нибудь содержанием, а то – голод не свой брат…
Моя чрезвычайная молодость (18-й год), вид скорее гимназиста, нежели человека, приехавшего за две тысячи верст на службу, возбудили особенное участие некоторых второстепенных чиновников губернского правления, и они дали мне несколько наставлений, благодаря коим я уже дней через десять имел по крайней мере обеспеченное положение, службу в Палате государственных имуществ и мог, рассчитавшись с грязной гостиницей на Песках, перебраться в соседство к месту службы, в так называемую Арсенальную слободку, к
Устроились мы с ним, по тогдашним условиям, хорошо, в какой-то землянке, окна которой были на горизонте улицы, впрочем, опрятно содержащейся (не улице, а землянке). Обед приносила нам соседняя солдатка хороший, кажется, за 10 рублей в месяц; вообще 25 рублей, месячное жалованье, удовлетворяло главным потребностям. Служба состояла в переписывании от 8–9 до 2–3 дня и от 6–7 до 10–11 вечера… Господи, как вспомнишь это неустанное (часто и по праздникам) общее скрипение каких-нибудь пятидесяти перьев, думавших, что совершают важное дело, – просто жутко становится. Такой бюрократической квинтэссенции, как была, например, эта Палата государственных имуществ, трудно себе представить; управлял ею некто Никита Степанович Орловский, человек весьма почтенный, но бюрократ до ногтей, всю жизнь свою, с двенадцатилетнего возраста, проведший в канцеляриях, начав мальчиком, бегающим за водкой и бубликами для старых подьячих, в Чернигове кажется, поднявшись затем до должности казначея в канцелярии главных начальников Грузии, наконец, назначенный управляющим палатой, украшенный несколькими орденами и с властью казнить и миловать всех своих подчиненных. К чести его, однако, должно сказать, что работал он сам чуть не больше всех своих чиновников и ни в каких злоупотреблениях никто никогда его не подозревал.
Все государственные имущества, за исключением нескольких оброчных статей, по тогдашним обстоятельствам Кавказского края едва ли стоили того, во что обходилось содержание палаты с ее подведомственными уездными управлениями; они точно так же могли заведовать казенной палатой без новых издержек, как и до 1841 года, то есть до учреждения Особой палаты государственных имуществ. Например, в Эриванской провинции (уезде) в числе казенных имуществ считались имения, конфискованные у бежавших в Персию жителей, состоявшие нередко из одной восьмой, даже одной двенадцатой части мельницы, коей вся-то цена 100–150 рублей, следовательно, казенная часть 8–10 рублей; или из такой же доли земельного участка, на котором сеют енжу, род клевера. И вот Палата государственных имуществ (название громкое) заведует этими частями мельниц через своего особого местного агента, окружного начальника, а остальные части ее – в распоряжении других частных владельцев, не ушедших в Персию; собираются доходы, ведется им отчетность, возбуждаются вопросы, пишутся огромные журнальные постановления с неизбежными «приказали: так как… а потому»; перья скрипят, спины ноют; в результате или 1 рубль 76 с половиной копеек, внесенных в уездное казначейство за проданные 155 пучков енжи, или исключение оной восьмой части мельницы из табелей за совершенной бездоходностью или за явкой обратно из-за границы Келбалай-Гассан-Мустафы-Оглы и прочее, и прочее.
Это монотонное канцелярское существование не могло удовлетворять моей подвижной натуре, постоянно жаждавшей перемен, новых образов и ощущений. Вне службы я предался чтению с каким-то запоем. «Библиотека для чтения», «Отечественные записки», сочинения Марлинского, переводные романы Дюма, Сю и множество всякого печатного хлама, за недостатком тогда более питательной умственной пищи, проглатывались с жадностью. Город и его окрестности после первых, скоро исчезнувших впечатлений стали мне противны. Я рвался вон, куда бы то ни было, лишь бы побывать в новых местах, посмотреть поближе на тот Кавказ, который рисовала мне собственная фантазия, возбужденная очерками Марлинского, на те горы и дикие ущелья, где геройствовали наши войска – одним словом, где, казалось, должен быть другой, неведомый мир, полный всяких диковин и сильных ощущений. Скука и тоска, одолевавшие рано или поздно всех приезжих, отсутствие всяких общественных удовольствий при ежедневных утомительно-механических занятиях переписыванием «так как и потому» делались невыносимы.
Чиновный класс так резко делился на высший и низший, что среднего почти не было; гостиные первых были недоступны низшим, а эти по недостатку средств жили замкнуто, вынужденные предаваться картам или вакхическим развлечениям, страсть к коим была развита в поразительной степени, особенно в уездных городках. Изобилие и дешевизна местного вина загубили не одного, даже и порядочного чиновника; пьянство доходило до безобразия, особенно резко бросавшегося в глаза среди туземцев – или не пьющих вовсе, как мусульмане, или пьющих хотя и много, но весьма редко пьянеющих, как грузины, у которых слова русси (русский) и лоти (пьяница) были синонимы неразлучаемые… Каково было нравственное влияние подобных представителей русского управления и какое уважение к ним туземцев – представить себе нетрудно, в особенности если прибавить преобладающий элемент взяточничества, опять-таки более среди уездной и особенно полицейской администрации… В последнем отношении за Кавказом многие перещеголяли тех героев, которых Щедрин и его последователи так обильно рисовали в конце пятидесятых годов. Проделки некоторых уездных начальников и участковых заседателей (становых) долго хранились в памяти кавказских старожилов и теперь показались бы разве анекдотами, более или менее остроумными… Один собирал со всех жителей своего участка по нескольку гривен будто бы на приданое одной из великих княжон, выходившей за германского принца. Теперь память мне изменила, а то можно бы не одну страницу наполнить подобными образчиками. Грустно и обидно, да шила в мешке не утаишь… Что и говорить, немногим отставали в этом отношении от наших артистов и чиновники из туземцев. Но, во-первых, это для наших плохое оправдание, а во-вторых, туземцы как-то ловчее умели делаться со своими единоплеменниками, заглаживали свои проделки то укрывательством и потворством их преступлений, то угощениями, то запанибратством с более влиятельными людьми или маскированным поклонением разным местным обычаям.
Возвращаюсь к тифлисской жизни. Переписывание в палате до ломоты в плече, чтение дома до рези в глазах изо дня в день, деваться некуда; с туземцами-сослуживцами у нас тогда не было ничего общего: у них свои привычки, свои потребности, свои страсти, между прочим,
Евгений Александрович Головин был назначен главным начальником Кавказа в 1837 году, на место барона Розана, которым император Николай остался недоволен в свой приезд на Кавказ, причем открылись большие злоупотребления некоторых полковых командиров, в том числе флигель-адъютанта князя Дадьяна, женатого на дочери барона Розена. Дадьян был тут же разжалован и отправлен в ссылку, и хотя государь тогда же возложил снятые с Дадьяна флигель-адъютантские аксельбанты на сына Розена, но старика это не спасло, и он вслед за тем был уволен. Считаю нелишним присовокупить, что неправильные действия, за которые Дадьян так тяжко поплатился, были, к сожалению, далеко не редкостью в то время в нашей армии.
Генерал Головин был человек умный, начитанный и, как видно по многим бумагам, лично им писанным, владевший хорошо пером. Ему, однако, кажется, недоставало энергии и самостоятельности, особенно в военных делах. Говорят, что когда выбор покойного государя остановился на нем для должности кавказского главноуправляющего, чуть ли не Чернышев доложил, что Головин все время своего генерал-губернаторства в Варшаве проспал. «Ну, тем лучше, значит, выспался и теперь не будет дремать», – возразил государь. Должно быть, однако, Чернышев не жаловал его и по возвращении с Кавказа в Петербург вскоре устроил его увольнение за неуспешность военных действий. Между тем сам сей всесильный тогда вельможа принес своим приездом ту пользу Кавказу, что несколько хорошеньких туземок, их мужья и родственники получили крупные пенсии за небывалые услуги русскому правительству, да в управлении Черноморского казачьего войска последовали нововведения, оказавшиеся впоследствии негодными; наконец, по его, Чернышева, соображениям, основанным, по-видимому, главнейше на свежих впечатлениях весьма неудачной, чуть не на его глазах совершенной генералом Граббе Ичкеринской экспедиции, ввели новую систему военных действий – «оборонительную», чрезвычайно поднявшую дух горцев и Шамиля, уверявшего их, что русские его боятся. Бездействие наше дало им возможность выполнить давно задуманный план – возмутить всю покорную часть Дагестана; печальным результатом этого был переход Шамиля из оборонительного в наступательное положение, потеря нами десятка укреплений в нагорном Дагестане, истребление всех их гарнизонов, приобретение Шамилем множества орудий, снарядов и прочих запасов, нравственное усиление его на всей обширной враждебной нам территории, что заставило нас опять перейти в наступление и вызвало, наконец, с нашей стороны чрезвычайные усилья, подняло войну до небывалых размеров и послужило поводом падения только что назначенного генерала Нейдгарта, весьма мало в этом повинного, сыгравшего только жалкую роль козла отпущения… Он, впрочем, в короткий период своего управления обратил большое внимание на гражданские дела, на соблюдение экономии и принялся было за чиновников по тогдашнему военному приему, нагнав панику немалую.
Прошло почти два года со времени моего приезда в Тифлис, и я все еще не нашел возможности вырваться из него. Я уже стал подумывать, не бросить ли вообще гражданскую службу, не представлявшую в будущем ничего, кроме того же бесплодного скрипения пером, и не поступить ли юнкером в полк? Я бы так и сделал, если бы не препятствие, преодолеть которое я не имел возможности. Получив казенные прогоны и, кажется, около 200 рублей пособия по приезде в Тифлис, я обязан был за это прослужить три года, если бы уже вздумал выйти раньше, то должен был возвратить назад все деньги, переход же в военную службу считался бы все равно нарушением обязательства. Таким образом, оставалось ждать еще целый год, что для нетерпеливого девятнадцатилетнего юноши было очень трудно, или бросить идею о переходе в военную службу. И ведь странно, что мне, уже с детства проявлявшему решительную наклонность ко всему военному, до того что девяти-десятилетним мальчиком я жертвовал самым сладким утренним сном, рисковал быть строго наказанным, в три-четыре часа утра бежал за город, лишь бы хоть часочек посмотреть на учения какого-нибудь батальона, послушать зычную команду молодцеватого майора и тот особенный, шикозный, единозвучный лязг, раздававшийся при проделывании некоторых ружейных приемов, который составлял гордость истых служак того времени и наслаждение зрителей, не только мальчиков, но и многих взрослых обоего пола особ, конечно, не из низшего рабочего класса. Итак, мне на пути к удовлетворению этой страстной наклонности ставились препятствия, заставлявшие меня сворачивать на другие, не добровольно избираемые пути. Должно быть, однако, что искреннее, сознательное настойчивое стремление к чему-нибудь в большинстве случаев достигает цели, невзирая на препоны, и я хоть гораздо позже, при совершенно уже других обстоятельствах, попал-таки в военные, но уже не в те, которые наслаждались ружейными приемами, да таких и вообще на Кавказе было весьма мало. Но об этом в своем месте.