Двор. Баян и яблоко
Шрифт:
— Да я ненавидел Шмалева, когда эти слова говорил!.. Вот узнай теперь, что не впервой у меня в груди будто нож поворачивают (Семен сделал резкое движение правой рукой), когда Шмалев к тебе подходит… Ты этого игральщика на баяне слушаешь, а я зубами скриплю… А обрезать его при тебе — как душа ни рвется — не могу, нельзя!.. Личную свою линию к общему делу припутывать не могу, позор это на мою голову!.. Но… погоди, погоди, Шура!.. Я ведь уже начал было с того, что у меня к тебе новое, важное дело: выходи за меня, немедленно выходи, вот завтра же поедем расписываться! — и Семен широко шагнул к ней, но Шура не шевельнулась.
—
— Эх, Шура! Неужто не сдогадалась?.. Будь бы ты жена моя, разве кто посмел бы тебе худое слово сказать и меня попрекнуть, будто я из-за моей личной линии в работе большевистскую мою честь…
— Ладно! Хватит! — прервала она, и презрительная нотка зазвучала в ее голосе. — Все понятно, председатель… не продолжай. Тебе бы только все работа да работа… а жизнь где? Тебе бы только не к чести укор, не для молодца спор. Ты горазд только из себя жилы тянуть, богова коняга. На что ты мне такой? И зачем мне торопиться за тебя замуж выходить, ежели главней всего для тебя «линия» твоя… чтоб она пропала!..
— Стыдно тебе, Александра! — негодующе остановил ее Семен. — Я за передовую пролетарскую идею кладу всю жизнь свою и послабления не просил себе никогда.
— Ах, ах, какой богатырь каменный! А кому радость от тебя такого?
— Еще, еще как умеешь?.. Эх, когда зайдешься ты, Шура, нет в тебе жалости, хоть и знаешь, кто ты для меня… Я бы тебя сквозь огонь пронес, сам бы горел, а сердце бы радовалось, что ты у груди моей… Подымись кто на тебя, я бы с голыми руками на ножи кинулся…
— Не верю я храбрости твоей… И не рассказывай ты мне больше, не терзай мою душу. Уходи, слезно прошу тебя…
— Шура!
— Уходи! — задрожав, прошептала она.
Семен тяжелым шагом пошел по тропке и скрылся в темноте. А Шура некоторое время стояла неподвижно. Среди черных ветвей светлело ее платье и закинутое к небу лицо.
— Ах ты… — сказала она с неопределенно страстным и печальным вздохом и, бросив руки вдоль тела, пошла к дому.
— Вот где показываются люди в настоящем свете, — зашелестел шепот Баратова. — Эта женщина стояла сейчас под звездами, как тоскующая богиня. А Семен? Только на минуту освобожденный от лямки норм и условностей, от очередных обязанностей у котла истории, этот басистый матрос заговорил, как поэт…
Баратов откашлялся и певуче повторил:
Я бы сквозь огонь пронес тебя, Сам бы горел, а сердце радовалось, Что ты у груди моей…— Боже мой, Андрей, ведь это ж Саади, это любовь Лейлы и Меджнуна.
Меня друзья корили за страстную любовь. Ее хоть раз увидя, простили бы меня…Председатель плодового колхоза, как говорится в «Гюлистане» Саади, «опустил повода воли». Он проворочается всю ночь, изнеможенный, повторяю тебе, испепеленный в «пустыне своих чувств», как поэт «Гюлистана».
— Погоди, погоди козырять «Гюлистаном», — усмехнулся Никишев, взбивая охапку сена, тонко пахнущую цветами и пылью. — Как известно, Меджнун, забыв о всех своих совершенствах, сокрылся от людей и, по выражению некоего арабского
— А Шуре все это уже надоело! — снова заспорил Баратов. — Женщине нужны не доказательства, а непосредственное выражение любви, защиты своей страсти… Нет, Шура в конце концов бросится на грудь Шмалева — вот увидишь!
— Уж если и случится так, боюсь, что это ей дорого обойдется, но думаю, этого не будет, — ответил Никишев и пошел к себе.
Как всегда неожиданно поспели ранние сорта яблок, и в колхозных садах начали сбор.
Накануне Семен вызвал к себе Володю. За столом, в комнате председателя, сидел как всегда озабоченный Петря Радушев и громко щелкал костяшками старых конторских счетов, оставшихся еще от помещичьей «экономии».
— Вон идет твой желторотый командир, — неодобрительно сказал Петря, бросив беглый взгляд в окно. — Ишь торопится… будто ему тут подарок заготовили!..
— Сознание у парнишки пробуждается, — возразил Семен.
— Какое там у них сознание? — фыркнул Петря и еще сердитее защелкал на счетах. — Сознанье-то у нас искать надо — мы в боях да трудах землю нашу создавали, а эти желторотые на готовенькое пришли… им только приказы наши слушать, а не самим руководить… тоже мне… руководители…
— Выходит по-твоему, ребята эти виноваты, что после нас родились, — уже резче сказал Семен. — По-твоему, мы им завидовать должны, что их доля полегче нашей оказалась? Моему Васятке, к примеру, жить будет уже легче намного, чем этим ребятам… Ну, так мы, отцы, должны этому радоваться, а не завидовать…
— Поглядим еще, чем они нас, отцов, порадуют, когда сами начальниками заделаются! — заключил Радушев и молчаливым кивком ответил на поклон показавшегося в дверях Володи.
— Ну… комсомолец, разговор у нас сейчас будет решительный, — начал Семен, указав Володе на табуретку возле стола. — Сам понимаешь, события у нас развиваются… и работа должна быть поставлена куда лучше.
— Я понимаю, — быстро сказал Володя. Он заметил, что председатель хотя и говорит бодро, но очень осунулся, как после болезни. Володе вдруг стало жаль его: ох, труднейшее это дело — руководить большим хозяйством… Наркизову даже стало приятно, что он может сообщить Коврину нечто новенькое, чего прежде не водилось в колхозе.
Прежде всего, впервые удалось созвать большое комсомольско-молодежное собрание. Правда, на собрание пришли не поголовно все, но многие из тех, которых, бывало, никогда ни на какие собеседования и зазвать не удавалось. Очень возможно, как он полагает, что внимание молодежи привлекли слухи о новостях в связи с готовящимся открытием машинно-тракторной станции в их районе — а ведь машины труд людей облегчают. На собрании решено было работать добросовестно, без опозданий и прогулов. Были даже разговоры, что не худо было бы выходить на работу под знаменем и с песней под баян. Но жаль, небольшое сатиновое полотнище с нашитыми на него буквами из белого коленкора, право, так выцвело, что и на знамя мало похоже; а баян только у одного Шмалева, который свой инструмент никому не доверит, а сам «по заказу» играть не любит.