Двор. Баян и яблоко
Шрифт:
Эти яблони плодоносили уже давно. Их когда-то гладкая кора со временем огрубела, стала шероховатой, покрылась глубокими трещинами. Каждую яблоню, как любимого человека, лечили терпеливо и упорно: скребли, обмывали, обмазывали известью, одевали в лубки надломленные зимними ветрами ветки, заделывали дупла. Потом пришлось бороться с фруктовой гнилью, перебороли ее, пришла яблоневая моль, — и этого врага перебороли. Наконец яблони вздохнули свободнее и, освеженные, помолодевшие, начали плодоносить вновь.
— Дай-ка подержать, — хмуровато попросил Кузьма.
Он смотрел, гладил
— Ну как, Кузьма Павлиныч?
— Яблоко — что надо! — кратко ответил он. — У меня пока таких нет.
— И не будет, — наставительно заметила Шилова. — Такое нравное деревцо мы в сотню рук к жизни подымали.
— Только польза будет ли? — вздохнула Устинья. Узнав, что к ужину в столовой будет борщ, Устинья решила остаться ужинать. Наевшись, она разомлела и сидела багровая и потная, отдуваясь от сытости.
— Устинья Пална, — укорила Шилова, — да ты, никак, дремлешь? А ведь идти надо работу кончать.
— Ох, погоди ты! Вздохнуть не дадут… — бормотала Устинья, не двигаясь с места.
— Шагай, шагай по порядку! — заторопил Петря Радушев.
И тут вдруг произошло нечто, никем не предвиденное.
Густой и теплый, будто вздыхающий звук проплыл в воздухе и замер. Секунда — и неисчислимые хохочущие, будто даже видимые, пританцовывающие друг с дружкой трели взорвались, рассыпались по всему саду — это Борис Шмалев заиграл на своем баяне. Большая гармонь, разукрашенная медными бляшками и пестрыми лентами, как прирученный зверь, послушно лежала на его коленях и пела утробными, жирными и зазывающими голосами.
— Потом, потом… Айда работу доделаем! — Шилова потянула за рукав упирающуюся Устинью Колпину.
— Дай послушать! — гневно пробасила Устинья. — В кой-то веки у нас людей позабавят. Я ведь под эту песню, голубчики, прежде в хороводе ходила-а…
Устинье вдруг вспомнилась ее веселая, озорная молодость, когда из-за нее дрались парни на деревенских вечеринках.
— Играй, Бориска! — заорала она, горестно топая. — Играй, бес!.. Ефимко, муженек богоданный, где ты?
— Тут я, тут, — успокоительно замахал короткими руками широкоплечий и приземистый Ефим. — Ты бы лучше, Устинька…
— Поди ты… — Устинья злобно выругалась. — Не мешай ты мне, шестипалый урод!
Устинья затопала по кругу, уперев руки в бока и сотрясаясь тяжелым, как бурдюк, телом. Она задыхалась от слишком быстрых движений, и все видели, что для женщины пятидесяти лет танец непосилен.
— Ах, веселая бабочка! — недоуменно подал голосок Никодим Филиппыч.
Баян ходуном ходил на коленях улыбающегося Бориса, ухарски взвизгивал, гудел басами, изливался дискантами и тенорами.
— Эх, Устинья, брось! Работать надо! — выступил было Петря, но его с веселым криком оттолкнула чернобровая Селезнева. Подхватив под руку своего молодого и во всем ей послушного мужа, Домашка вытащила его в широкий проход между длинными столами и, напевая, завертелась с ним, как юла.
— Эх, Колька-а!.. Душа горит, не могу!
Костя Шилов тоже не выдержал, подпрыгнул на месте и, обняв на лету первую попавшуюся на глаза девицу, вынесся с нею вперед, явно желая
— У-ух! У-ух! — буйствовал, как козленок на свежей траве, расплясавшийся Костя.
— Кончай, Константин! — прикрикнула Шилова, поймав себя на невольном любованье ловкостью единственного сына. — Будет тебе девушку вертеть!
Устинья все топала, как одержимая.
— Стойте!.. Стой, говорю! — вдруг пересек трели и вздохи тугой и медлительный голос Семена. — Эт-то что ж такое? Отчего женская бригада не на месте?
— Пойдем, пойдем! — Антонина Шилова, устыдившись своей минутной слабости, дернула Устинью за рукав. — Хватит, матушка моя, хватит, не молоденькая.
Устинья, остановившись с разбегу, чуть не споткнулась и потеряла с ноги огромный, стоптанный, облепленный землей башмак.
— Тюфельку, танцорка, потеряла! — озорно выкрикнул Петря Радушев, и все разразились хохотом, будто наверстывая недавние минуты изумленного созерцания.
— Вот так Устинья!
— Ну и актерка! Хоть за границу вывози!
И все теперь видели, что Устинья смешна и нелепа, что даже, наконец, совсем зазорно почтенной матери взрослых сыновей подпрыгивать и кружиться при всем народе.
Борис Шмалев по-прежнему сидел под деревом с баяном на коленях, еле слышно перебирал лады и будто слегка разочарованно щурился.
— Чего и кричать тут, не понимаю… Повеселились люди и пошли работать.
— А ты, Шмалев, не понимаешь, что момент для игры не подходит? — сурово спросил Семен.
— А когда он у нас подходит? — наивно улыбнулся Шмалев. — Терпишь-терпишь, да и хватишь. Не пропадать же хорошему инструменту.
— Справедливо, молодец, справедливо! — закивали Опенки.
— А я заявляю… — сверкнув глазами от прорвавшейся ненависти к Шмалеву, громовым голосом сказал Семен (Опенки содрогнулись), — заявляю как руководство, что пока сбор не прошел, мы никому не позволим срывать колхозную дисциплину. Ставь свой баян на место, не мешай людям работать.
— Жизнь наша артельная, подневольная! — шумно вздохнул Никодим Филиппыч.
Шура обернулась к нему, и темные большие глаза ее гневно блеснули.
— А тебе чего, за каждое слово цепляешься? Не о тебе, святость лысая, а о главном деле жизни страждем… под ноги не подкатывайся!
Тут выступил с хмурой и осуждающей улыбкой Кузьма Безмен.
— Дисциплина нужна, ясное дело, но ведь вы, руководство, работать планомерно не умеете. В гражданскую у нас в Красной Армии, бывало…
— Ты Красной Армией не козыряй, я сам из Красного Флота!.. — прервал Семен. — Тебе вот любо ходить сюда, любо укорять нас, грешных… выглядывать наши прорехи и недостачи… А потом, когда мы окончательно укрепимся и знатно заживем, ты, рассудительный и осторожный, опять к нам попросишься… Самые, мол, тяжелые волнения и испытания прошли, вот такое время для меня, Кузьмы, самое подходящее… Это мы, простаки, все свои силы, кровь сердца как на огне пережигаем, а такие, как ты, на готовенькое приходят… себя любите вы! Вот развернется в наших краях всякая техника, будут могучие машины наши пашни обрабатывать, — и ты, глядишь, опять в колхоз попросишься.