Дворец и монастырь
Шрифт:
Посольство было отпущено, и, спустя некоторое время, царь призвал снова всех. Опять говорил он о кознях бояр, о своем горьком сиротстве в детстве, об умыслах бояр против Анастасии и сыновей его.
— Того ради мы и из Москвы удалились и выбрали себе иное жилище и опричных людей и советников.
Жезл правления он согласился принять, но не иначе, как разделив государство на две части: на земщину и опричнину…
Отпуская посланцев Москвы, он сказал, что скоро сам вернется в Москву.
В Москве ждали этого возвращения со страхом и трепетом, не зная еще вполне ясно, что задумал сделать царь. Как он разделит государство? Ничего такого никогда не бывало. Выяснилось все только второго февраля, когда государь прибыл в кремлевский дворец.
Перемена в его лице, выражение помешательства в глазах, в беспокойных движениях, в злобных речах, все пугало окружающих.
Несмотря ни на что, духовенство, бояре, служилые люди, купцы, народ, все люди московские безмолвно приняли условие царя, изменявшего, по-видимому, разом весь строй русской земли.
Над Соловками настала новая весна, уплыли далеко в океан ледяные глыбы, стали кружиться в воздухе тысячи чаек, залепляя, где можно, места своими гнездами, и около жилых новых монашеских домов, и около высокого тына, окружавшего теперь монастырь, начался знакомый инокам крик этих птиц, похожий на плач, не смолкающий и в солнечные весенние дни, и в белые весенние ночи. Показались на море и иные белокрылые чайки — суда с распущенными парусами, подвозящие из дальних краев и жизненные припасы, и богомольцев к святой обители. Число приезжих богомольцев в процветавшей теперь обители было уже велико, приезжали они и из Новгорода, и из Москвы, а то и из более далеких городов. Около некоторых из них между молитвою и работой собирались группы монахов в часы отдыха, расспрашивая о том, что делается в миру, о знакомых, о родных, оставленных там, за пределами Студеного моря. В одной из таких групп, окруживших в теплый весенний вечер одного прибывшего из Москвы богомольца, шли оживленные расспросы о новом для всех явлении.
— Да что ж эта такая за опричнина? — допытывались монахи, продолжая начатый разговор.
Богомолец, сидя на камне, на берегу, рассказывал:
— Стража царева, братия, стража! Песьи головы у них около конских седел и метлы. Значит, ровно псы, должны они за государя стоять и измену выметать метлами.
— Чудно что-то, — заметил кто-то из монахов.
— Сказок тоже много рассказывают, — проговорил другой монах.
— Не сказки, божий ты человек, не сказки, — ответил богомолец, — все тебе то же скажут.
Он вздохнул и обратился снова к группе монахов.
— Шесть тысяч душ их, и все в слободе Александровой около царя живут, — продолжал он говорить. — Ни въезду, ни выезду туда нет без их пропуска. Клятву берет государь с них, чтобы обо всем доносить государю, а с земскими людьми не дружить, не пить и не есть с ними. От отца и матери, от жен и детей отрекаются, клятву-то давая государю. Зато кого хотят они, того и грабят, и Имения себе отбирают, и по миру разоренных пускают. Тысячи душ ходят теперь без крова и пристанища. Из земских все. Всех-то опричников душ будет с шесть тысяч, а при самом государе триста душ. Понашивал им государь черные рясы, по сверх золотых кафтанов их носят, да тафьи [36] черные же у них.
36
Тафья (церк.) — шапка; род скуфьи (головного убора белого духовенства).
— Ну, а уж это-то сказки ты рассказываешь! — перебил его недоверявший ему монах. — Рясу-то без пострижения нельзя надеть.
— Воля государева на все, — со вздохом проговорил рассказчик. — Не я один это видел, вся Москва это знает. И сам государь среди их игуменом зовется, а князь Вяземский келарем, а Малюта Скуратов пономарем служит. За трапезу садятся — царь им жития святых читает…
Он вздохнул.
— Ох, молятся, а пьянство великое идет у них, и блуд всякий, и непотребства разные, женам и девицам бесчестие
Все помолчали, охваченные тяжелым чувством. Одни с сомнением качали головами, другие, видимо, поверили богомольцу. Не стал бы он врать ничего такого, если бы не знал. Странник начал снова:
— Как объявил царь про опричнину, так через день и казнить начал. Первым сказнил воеводу князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского да сына его Петра. В юношеских летах князь-то Петр был. Семнадцать годков минуло только. Так и шел рука в руку с отцом он на лобное место, да не захотел он видеть казни отца своего, склонил голову на плаху, а отец взял его, отвел, да и говорит: «Да не узрю тебя мертвым». Сам лег. Первым, значит, хотел умереть. Известно, отец. Нелегко было сына-юношу мертвым видеть. Отрубили ему голову. Взял ее князь молодой, лобызать стал, на небо глянул, не стало и его тоже… Много князей и бояр в тот день полегло, и князь Сухой-Кашин, и князь Горенский, и Головин, и Хозрин. А князя Димитрия Шеварева на кол в те поры посадили, до ночи вплоть пел канон Иисусу…
Монахи набожно перекрестились. Некоторое время длилось молчание. Наконец кто-то спросил:
— А что же владыко разве не печалуется?
— Запрет на владык положен, чтоб не печаловались, — ответил богомолец. — Да владыко наш Афанасий и стар, и болезнями удручен. Где ему против воли государевой идти?
Зазвонили к вечерней службе, и собеседники поднялись со своих мест, крестясь и направляясь в церковь.
Рассказ богомольца возбудил толки среди братии, а тут прибыли и еще, и еще богомольцы и принесли запас новых известий, еще более безрадостных. Не верить им было уже невозможно, хотя все их рассказы походили на страшный сон. Братии казалось, что мир, покинутый ею, тонул теперь в крови и погрязал в безбожии. Богомольцы и странники соглашались, что теперь тот и счастлив, кто укрылся куда-нибудь в глухую обитель, хотя и там было не всегда безопасно: царь и оттуда вытаскивал на казнь своих врагов и изменников.
Ходили эти толки и слухи по всему монастырю, доходили отрывки их и до игумена, и до Сильвестра. Но Филипп тотчас же прекращал эти суетные разговоры. В душе же у него была горечь невыносимая. Он знал лучше, чем кто-либо из монахов, все то, что делалось в Москве. Родные и знакомые извещали его тайком о московских делах, один из его близких, двоюродный его брат Василий Иванович Колычев-Умной уже назывался опричным боярином, стоял близко к царю.
Кощунство над верою православною, отнятое у владык право печаловаться, беспутное поведение царя Ивана Васильевича, все это возмущало его строгую, полную великих помыслов душу. Когда-то с горечью смотрел на развод великого князя, как на первое нарушение церковных правил; когда-то он возмущался поведением царедворцев, юношей доброзрачных. Но что все это было в сравнении с тем, что делалось теперь? Теперь не церковное постановление приносится в жертву государственным интересам, а происходит глумление над церковью; теперь не окружающие царя оказываются недостойными своего положения, а сам государь роняет сан, свое значение.
— О, блажен тот, кто в такие времена уже лежит в могиле!
ГЛАВА VII
Москва осталась снова без митрополита: старец Афанасий, сменивший на митрополии покойного знаменитого проповедника Макария, стоявшего за товарищей Сильвестра и Адашева, должен был за немощью великою удалиться на свое пострижение, то есть в Чудов монастырь, где он был когда-то пострижен в монахи.
Пришлось искать нового митрополита, и выбор царя остановился на казанском архиепископе Германе, происходившем из знатного рода Полевых, потомков князей смоленских. Это был человек крупного роста и крупного ума, отличавшийся чистотою и святостью жизни, знакомый одинаково хорошо с священным писанием, с учениями Максима Грека и Иосифа Волоколамского, прямой и твердый в своих убеждениях, готовый всегда идти на помощь ближним. Этот основатель Свияжского монастыря тотчас же отказался от предназначенного ему высокого сана, хорошо понимая, что при таком государе, как царь Иван Васильевич, и при таких порядках, какие завелись в государстве со времени создания опричнины, трудно быть митрополитом именно ему. Не будучи никогда резким, он был честным и правдивым человеком и не умел молчать там, где считалось своим долгом говорить, как ни был он мягок и спокоен, — уклончивость не была в его характере и правда была всегда на его устах. Однако его стали упрашивать высшие духовные лица принять звание митрополита, и он волей-неволей, наконец, согласился.