Двойники (рассказы и повести)
Шрифт:
Империя первый год в войне. Блок сидит на Офицерской и пишет о Григорьеве. Перечисляет житейские прегрешения Аполлона, отдает должное его достоинствам, которых видит не слишком много, но, однако же, пишет. Сообщает даже о манере Григорьева строчить статьи, находясь в долговой яме, куда тот попадал в завершение очередного запоя. Блок, что ли, все время морщится, все время уязвляет Аполлона, однако же - отчего-то постоянно цитирует.
Понимаю это так: Блок, на своем третьем или четвертом этаже глядит в окно, на поземку, на крыши - куда угодно в сторону Гавани, старясь не опустить глаз, потому что точно по линии его взгляда находится Пряжка, где всю жизнь в трехстах метрах от Блока живет Григорьев, глядящий
Кровь, падающая на снег из губ, потрескавшихся от боли соприкосновения с омертвелой от мороза медью, тоже кажется зеленой, словно мешочек желчи курицы, разрубленной пополам. Сумерки, словно проволочным веником, вычищают последние остатки света, лежащего в окрестностях площади, скажем, Репина, словно осколки, крошки сахарного петушка, размолотого колесами трамвая: там, на Репина, у трамваев худосочный поворотный крут. Медь, ее вкус, похожа на вкус бинта, пропитавшегося сукровицей и йодом; она вкуса боли, с какой человек отдирает губы от озверевшей от холода меди. Боль вырывает яму, ров вокруг того, что ее причинило, там яма, конус, сходящийся к самому центру Земли, земли. А там так темно, что кажется, будто на самом дне горит сизый огонек: словно рудничный газ, показавшийся Новалису Голубым Цветком, а Гете - гипоталамусом и Властью. И там, в темноте, брянские партизаны идут взрывать железнодорожное полотно.
Главной вещью века стали так и не построенные Триумфальные ворота адмирала Шпеера, в Берлине. Они состоят из невероятного прямоугольного куска чугуна или камня, положенного на соответствующие ему архитектурно и инженерно чугунные, мраморные или гранитные ноги, так что внутрь этой конструкции, в эту дыру, калитку едва ли протиснулись бы два пешехода - друг другу навстречу, задев друг друга обшлагами, а внешние края ворот выехали бы за края Тиргартена.
В них, в эти ворота втягивались бы (крайний слева и крайний справа обдирают голенища сапог), всасывались бы, как в воронку, войска - по двенадцать человек в шеренге: покачивая мертвыми головами, видя впереди, в черной толще ворот лишь слабую точку светящегося неба. Все они ушли туда, на этот лиловый фитилек, горький газ, на свет гнилушки, на сизый фитилек над неизвестным солдатом.
Когда в эти ворота на заходит никто, там пусто. Дыра свистит и завывает осенью - если ветер неточно попадает в створ ворот. Все они, в свинцовых, вороненых, чугунных ватниках ушли, оставив от себя лишь знаки различия, расплавились на этой сизой горелке, сплавились вместе, уже проржавели и рассыпались.
Моцарт приходит к этим воротам примерно в мае. Или, лучше, в июне: липы пахнут лучше, чем яблони и вишни. Он вылез из своей могилы, отряхнул известь и высохшую хлорку, вот пришел сюда в сумерки, а тут цветут липы. Примерно в половине двенадцатого вечера, подошел к этим воротам, входит, поежившись на свистящем сквозняке, входит внутрь холодного чугуна, внутрь этой нечленораздельной глотки, встает в полуметре от холодной стены арки и насвистывает себе что угодно.
А ветер, проносящийся сквозь эту луженую дыру, он сильней, чем воздух его тела, он свистит его губами и звук дрожит, сбивается, взвизгивает, становясь именно таким, какой нужен. Белый клин его тени словно насыпан мукой или солью на черной земле; ночная бабочка, прошуршав по стенке спичечного коробка, вспыхивает и, обугливаясь, успевает крикнуть что-то, рассыпаясь.
5.
Что я помню о тыща девятьсот восемьдесят восьмом годе? Помню, пыльно было: по обыкновению глядя себя по ноги, на асфальт и торцы, видел - те были серыми еще и потому, что по ним все время каталась свалявшаяся пыль. В тон со всех сторон дома. Облуплялись, крошились, до сих пор крошатся. СПб.
Невзирая на различные мелкие неприятности, государственное пространство
Задумавшись о государственном устройстве, - а зачем еще отправляться в рассуждения о восемьдесят восьмом?
– добьешься нелепого ощущения: порядок вещей, по нашей привычке подчиненный порядку государства, обнаружил столь прочные связи с прежним порядком вещей, что принялся выволакивать предыдущую Империю за какие-то ремни и канаты на свет Божий. И вот, заляпанная какой-то железной-жестяной, но вполне боеспособной музыкой, Империя начала века вывалилась, выехала - что твой Исаакий по бревнам - на площадь, на мостовые нынешней. В виде униженном, оскорбительно грязном, юродивом и оттого несказанно привлекательном и родном для любого русского.
Похоже, государство подготовило себе гибель учебниками - по географии, по обществоведению, по физике, по чему-то еще. Всеми их задачками подготовило - по арифметике, о том, сколько раз годовой бюджет опояшет в рублях земной шар, или сколько раз ноги всех обладателей сапог можно обернуть в портянки из годовой выработки шелка, или же - до какого Марса достанет столбик из поставленных друг на друга китайцев. От слишком больших чисел добра не жди. Теряется предмет речи. Вот государство его и потеряло.
Человек средних лет способен еще, пожалуй, задуть одним дыханием вое свечки на своем праздничном торте. Но дело не в этом, а в том, что легши под ноги всех своих подданных, Империя не вынесла их ходьбы и развалилась на куски.
Империя, как высшая форма государственности, возможной в русском языке, означает не пирамиду, тыкающуюся острием в верхнего начальника, но плоскость, делящую воздух над страной, отделяя ей то, что лежит ниже. Учитывая размеры России, плоскость выгибается, согласуясь с выпуклостью десяти часовых поясов, и лежала она повсюду, на уровне примерно тридцати сантиметров от почвы - на уровне голени, на каждом шаге разбивая пешеходам надкостницу. К восемьдесят восьмому году эта штука размякла, опустилась вниз. Ноги, не получая привычных сопротивления и боли, стали сбиваться, промахиваться, заставляя с особенным вниманием глядеть на дорогу.
Тогда на всех сантиметрах Империи в ходу были еще одинаковые деньги. Купить на них было нельзя почти ничего. Несомненно, были проблемы с едой, карточки: разные в разных местах. На мясо, табак, сахар, муку - повсеместно. Кажется, действовало что-то вроде сухого закона. И все обитатели страны слушали радио, читали газеты и смотрели телевизор: там показывали разных говорящих людей. Они от них все время чего-то ждали.
Империя являет собой не только обширное пространство, но еще и слишком тяжелое - на вес, да - время. Представить его возможно, умножив общее время ее истории на сумму людей, в ней живших. Это не схоластика, так и есть. К концу восьмидесятых время Империи отяжелело настолько, что жить она больше не могла, как не может передвигаться на суше существо весом с кита.
Достигнув определенного возраста, человек прекращает разбираться с устройством жизни. Он уже знает ее правила, нравы, прихваты и уловки. Он понял разницу между собой и всем остальным, увидел такую линию. Не было бы Империи, он топал бы себе куда хочет, согласуясь разве в своих перемещениях с привычками да нравами какого-нибудь своего, не слишком широкого круга. Так бы все и ходили, демократически выписывая вензеля, петляли бы, колобродили, переговариваясь по дороге, скучно бы не было, и время до смерти так или иначе бы провели.