Двойное отражение
Шрифт:
– Здравствуйте, корнет, доложите Великому Князю – статский советник Грибоедов просит принять его незамедлительно, – отрывисто сказал он.
Корнет замешкался. Грибоедов сделал вид, что не заметил этого.
– Его Высочеству доложили, что вы серьезно больны, ваше превосходительство, – смущенно пробормотал корнет.
– Ерунда, простуда... Так вы доложите, я жду.
Корнет не двигался с места.
– Его Высочество не принимает, – сказал он. – Мне кажется, вам лучше вернуться к себе, ваше превосходительство.
Грибоедов коротко глянул на него, и лицо адъютанта
– Вы, господин Грибоедов? – он нахмурился. – Ко мне?
Грибоедов молча кивнул.
– Что ж, прошу.
В кабинете Константин сел за стол, некоторое время молча смотрел в исписанный лист бумаги, потом, не глядя на посетителя, сказал:
– Я слушаю вас.
Удивительно, но он казался абсолютно спокойным, даже более спокойным, чем сам Грибоедов. И руки, лежащие на столе, были неподвижны. И голос тих и бесцветен.
Грибоедов вдруг обнаружил, что не знает сам, о чем следует говорить с Великим Князем, и что, собственно говоря, заставило его прийти сюда.
– Ваше Высочество, – сказал он. Его голос, в отличие от голоса Константина, заметно дрожал, и это уже было весьма неприятным обстоятельством. – Ваше Высочество, я хворал.
– Да, мне доложили.
– За это время случилось что-то... – Грибоедов запнулся.
Константин поднял голову и холодно посмотрел на него.
– Господин Грибоедов, – тихо сказал он. – Почему, собственно, вы хотите знать все? Ежели вы и прикомандированы к войскам распоряжением генерала Ермолова, это не значит, что я избрал вас своим советником. Надеюсь, вам понятно?
– Да, Ваше Высочество, – голос Грибоедова уже не дрожал, но был столь же тих. – Я понял и прошу простить меня... Но позвольте спросить: какова судьба... – он вновь запнулся, но продолжил: – Какова судьба парламентеров?
– Не парламентеров, сударь, – холодно ответил Константин. – Бунтовщиков. Мятежников. Цареубийц!.. – выкрикнул он вдруг с такой силой, что Грибоедов вздрогнул. – Ступайте, господин Грибоедов, – промолвил он обычным голосом. – Вы больны. Вам следует отдохнуть.
Грибоедов шел от Цесаревича, чувствуя неприятную, предательскую слабость. Перед ним расступались. Он смотрел под ноги, не желая ни с кем встречаться взглядом. Когда он вышел на крыльцо, из парка донесся звук ружейного залпа.
8
Время свершило оборот, и вновь я – за бюро, вновь пишу к тебе, брат мой. Представь, чем больше пишу, тем чаще приходит в голову странная мысль, что не к тебе пишу я письма свои, хоть и ставлю каждый раз твое имя. К кому же?
К себе. Да, брат, словно разделилась душа моя на две половинки, и одна из них осталась во мне, в моей оболочке, другая же отдалилась, обрела самостоятельное существование, с тем и растаяла в серой полупрозрачной дымке.
И утратила душа моя нечто очень важное.
Половину свою, брат...
А та часть, что во мне, в прежней моей оболочке, переполнена памятью. Вот и тороплюсь, спешу изложить на бумаге все, что помню. Для чего? Для чего мне сейчас все это, зачем? Я же понимаю – это моя память, что же
Вот ведь какая странность, не правда ли, брат? Впрочем, боюсь, что и это чувство – всего лишь еще один признак наступающей старости. Той самой, о которой я уже писал тебе, если помнишь. Подкрадывающейся незаметно и неотвратимо. Да-да, скорее всего, так оно и есть.
Жаль, редко ты пишешь мне. Понимаю, что оказии случаются редко, и все-таки жаль...
Не знаю: что там у вас? как там? И заполняет моя фантазия те пробелы, которые оставляет память.
Память, память...
А что в памяти? Обрывки когда-то прочитанных книг. Книг, рассказывающих о прошлом. Вот, например:
«...белый город, северный город придавлен был снегом. Легкий, пушистый, невесомый – пока летел, пока висел в стоячем хрупком воздухе, – рухнув в изнеможении на квадраты города, он мгновенно отяжелел, огрузнел – и тяжким грузом лег на дома, на мостовые – придавил и сковал все.
И не только сам город, не только каменные громады, но и людей, обитавших в городе.
Чем больше новый, переродившийся снег тяжелел над ними, над их домами, над их душами, тем больше сковывало их всех – Оцепенение.
Пало с небес на Петербург Оцепенение, рухнуло с небес, овладело столицей и столичными обывателями. И – удивительно – нестрашным было оно, это Оцепенение. Не страх сковал души, ибо страх горяч, обжигающе горяч, и Оцепенение – леденило, словно навек поселилась зима в Северной Пальмире. Все замерзло, все застыло. На Петровской площади даже костры, вокруг которых грелись солдаты, казались неподвижными пирамидами, яркими, сверкающими, но – холодными, сделанными из светящегося льда. И сами солдаты были не живыми людьми, а фигурами из игрушечного ящика, выросшими внезапно, но неподвижными.
Ледяные огни на площади, ледяные огни вокруг Сената, ледяные фигуры солдат и офицеров, дальше – темные, почти черные дома, с тусклыми окнами и вовсе без окон – все это и складывалось в замерзшую мозаику, имя которой было – Оцепенение.
В этой мозаике застывшими вихрями выписывались слухи, сплетни и страхи – смерть Николая, смерть Лунина, присяга сенаторов, погромы, – все это вспыхнуло, взорвалось, взвилось к небесам и – застыло, замерзло, обеззвучилось...»
Память, память...
Чем далее, тем труднее дается мне прошлое, тем труднее вызывать в памяти черты, некогда знакомые, голоса...
Словно гляжу в зеркало. Отражение столь точно повторяет оригинал, до малейших подробностей, до мельчайших черточек.
Но...
Но, брат мой, но, душа моя, ведь все совсем не так. Не то и не так. Да, подробности, да, черточки.
Однако правая рука – на самом-то деле – левая. И наоборот. Лжет, выходит, отражение, все лжет, лжет зеркало. Лгут все зеркала! И как хитро лгут, не сразу и догадаешься.
Вот так же, возможно, и память моя. Раскрывается в буквах и словах, в черных знаках на гладкой белой бумаге, в четком почерке (я всегда любил свой собственный почерк! Мальчишество? Бог с ним...) Да, раскрывается – и все лжет.