Дым
Шрифт:
Он укатил в кипящую жизнью область между Нижним Доном и Каспийским морем и провёл там следующие несколько недель. Присматривался, думал, считал и курил – наконец пальцами правой руки загнул большой палец на левой и сказал: «Икра». И принялся соединять Дон с Данцигом.
Процесс соединения длился два года, которые тяжело дались семье, оставшейся дома. Как только он через два года уехал с Дона – отдохнуть от дел на несколько месяцев, – в городе начали припоминать его старые обязательства касаемо новых долгов, тех самых, что появились у реб Менаше, «когда реб Менаше принялся ездить на Дон». Но,
Теперь он ездил в Данциг раз в два-три года, а две трети своего времени проводил на Дону. После икры он занялся поставками вяленой воблы, а после воблы – местной разновидностью сардин, которую сам и открыл. Он много зарабатывал, но много и тратил: дети росли один за другим, учились, и, наконец, с отцовской помощью вставали на ноги.
На свадьбу младшей дочери съехались все дети. Праздновали широко, на стародавний манер, и во второй день свадебного пира, на шлеер-варемес – обеде, который устраивают, когда невеста надевает чепец замужней женщины, – реб Менаше встал со своего стула, возвышаясь над праздничным столом.
– Дети! Больше на Дон я не поеду. Я оставил кое-что на старость, чтоб прожить пару лет, – всё прочее забирайте себе. Будьте здоровы, и да пошлёт вам Всевышний, чтоб вы прожили свою жизнь не хуже, чем я прожил свою. За нас с матерью не тревожьтесь, мы к вам не приедем.
Жизнь текла, как река у самого устья: чем шире и глубже, тем спокойнее и умиротворённее. На высоком гладком лбу отца появилась тонкая длинная морщина от виска до виска, а отдельные пряди тёмных волос слегка побелели. Ранними летними вечерами в оранжевом пламени заходящего солнца он как прежде гулял, опираясь на палку. Шаг его был чётким и размеренным, спину и плечи он держал прямо, и только глаза глядели задумчиво, очень задумчиво.
Когда он был человеком средних лет, он читал Тору по большей части про себя. Теперь же его голос часто звучал в старом клойзе в тихое дневное время – тянулся мягким, печальным напевом из его юности, тянулся тонко и ещё тоньше, тихо и ещё тише, пока не тонул в окружающей тишине, словно эхо дрожащей струны, – потом начинал звучать снова и нарастал, пока не разворачивался во всей полноте. Было сладко и горько – похоже на детские слёзы.
Он охотно проводил время в клойзе с учеными молодыми людьми, беседуя о Торе и о мирских делах. А что до заграницы и жизни вдали от дома – об этом он подробно не распространялся.
– Люди там рождаются и умирают точно так же, как и у нас, – коротко отвечал он и улыбался одними глазами. – Талмуд что в Славуте напечатанный, что в Лейпциге – какая разница? Только типографии разные да обложки. А содержание то же.
И он засматривался на ниточку дыма, и следил, чтоб беловатый пепел, который, подобно черкесской папахе, сидел на кончике сигары, держался долго-предолго и не падал.
Однажды, вернувшись домой из клойза после утренней молитвы с талесом и тфилином под мышкой, реб Менаше обнаружил у себя дома Зисла, младшего из своих сыновей.
– Ага! Я как чувствовал, что ты придёшь!
Лицо молодого человека покраснело.
– Ну-ну, – успокоил его отец. – Я вовсе и не думал тебя стыдить. Что, дела идут неладно? И всё
Выслушав историю сына, реб Менаше покачал головой: план был очень хорош… И кто бы мог подумать, что…
– Я знал, что ты придёшь: ты привык спешить и рисковать – но это поправимо, научишься. Для тебя я отложил немного денег. Немного, но для почина хватит, только держи ухо востро. Получишь – и больше за деньгами не приходи: их нет. Мы старые люди, если я помру раньше, мать твоя не должна жить на хлебе и воде. К вам, дети, она не поедет.
– Да, и ещё кое-что, – сказал он сыну на прощание, когда тот уже стоял возле двери. – Нынче не то, что в прежние годы. В моё время, когда опытный и умный человек приезжал в Данциг, а его рожь или пшеница были хороши, он продавал и получал прибыль, а если товар был плохим – человек терпел убытки. Не мы вели торговлю; она шла сама собой. Мне ли рассказывать тебе, сынок: мир стал другим. Поэтому, понимаешь ли, Данциг – теперь уже не Данциг, а ум и опыт – больше не товар. Сейчас уже нужно уметь продавать, понимаешь? Ну, ступай. Будь здоров и удачи тебе!
Миновало лето, зима и ещё одно лето, и снова наступила зима, ранняя и суровая, со снегами и дикими, обжигающими морозами. В месяце тейвесе [12] реб Менаше простыл: он кашлял, и кровь шла горлом; сказалась давняя пневмония – ещё со времён первых поездок в Данциг, – про которую думали, что от неё не осталось и следа. Болезнь протекала молниеносно, и серым утром, когда жидкий снег с дождём летел прямо в лицо прохожим и залеплял глаза, а воздух без причины пах чем-то нездешним, почти все дети, спешно съехавшиеся со всего мира, обступили отцовскую кровать. Несколько уважаемых горожан и городской раввин оставались здесь до самой ночи.
12
Тейвес – месяц еврейского календаря, приходится на декабрь – начало января.
Через пару часов тяжёлый кашель прекратился, жар тоже спал, но молодой врач не уходил. Он сидел возле столика, нервно вертел в руках карандаш и молчал.
Реб Менаше открыл глаза. Его невозможно было узнать – и только глаза оставались всё теми же, с той же улыбкой, спрятанной где-то на дне. Он попросил покурить.
– Папа, да разве можно!..
Но движение руки доктора прервало протестующего Зисла на полуслове. Тот побледнел и протянул отцу сигару.
– Не то, – ответил больной. – У кого-нибудь есть табак?
И его глаза улыбнулись.
Он затянулся тонкой папироской и позвал:
– Ита…
Она отняла ладони от лица и показалась из своего угла. В последние годы она страдала склонностью к полноте и одышкой. Сейчас её маленькое круглое лицо сжалось, словно детский кулачок, а взгляд сделался потерянным, полным безнадёжности: река, такая глубокая, выбросила её на чужой берег, а сама потекла в море-океан, – туда, куда впадают все реки.
– Менаше! Менаше! – тихо произнесла жена.
– Хочешь затянуться? – Его глаза смеялись. – Это дым, но хороший дым.