Джозеф Антон
Шрифт:
Этот взгляд на него стал достоянием публики, когда газета «Индепендент» напечатала биографический очерк о Майере. Анонимный автор очерка, основательно пообщавшись с Майером, писал: «Майер, ненасытный читатель, некогда заявивший, что „у каждой книги есть душа“, проглядел под обложкой одной из книг религиозную бомбу замедленного действия. Рушди дважды спросили — первый раз до того, как „Пенгуин“ приобрел права на книгу, другой раз после, — что означает скандально известная ныне глава „Махунд“. Его ответы были странно уклончивыми. „Не беспокойтесь, — сказал он среди прочего. — Она не так уж важна для сюжета“. „Боже мой, как это по нам ударило!“ — воскликнул позднее один сотрудник „Пенгуина“».
Уважаемый анонимный автор биографического очерка!
Если я, оказывая Вам уважение, предположу, что Вы понимаете смысл своих собственных фраз, я должен буду сделать вывод: Вы подразумевали, что «религиозная бомба замедленного действия» в моем романе — это его «душа», которую Питер Майер проглядел. Все прочее в этом пассаже прозрачно намекает на то, что я подложил эту бомбу намеренно, а затем намеренно ввел «Пенгуин» в заблуждение по ее поводу. Это, уважаемый аноним, не просто ложь — это ложь клеветническая. Однако я достаточно много знаю о журналистах — в том числе, скажу так, о журналистах
Он позвонил Майеру, и тот сказал, что не имеет отношения к инсинуациям газеты и не думает, что кто-либо из сотрудников «Пенгуина» говорил с журналистом. «Если вам станет известно, кто это ему сказал, — добавил он, — сообщите мне, и я уволю этого человека». У него были в газете свои источники, и от одного из них поступили сведения, что сотрудником, неофициально поговорившим с журналистом, был Тревор Гловер, директор-распорядитель британского филиала «Пенгуина». Он передал эту информацию Питеру Майеру, но тот сказал, что не верит ей. Тревора Гловера не уволили, и Майер по-прежнему отказывался обсуждать «Гаруна и Море Историй», пока книга не прочитана и не стало ясно, что в ней нет бомб замедленного действия. Отношения между автором и издательством, по существу, прекратились. Когда автор убежден, что его издатели настраивают против него прессу, — что тут можно сказать?
Билл Бьюфорд снял дом в Эссексе, в деревне под названием Литтл-Бардфилд. Стоило это дорого, но тогда везде было дорого. «Тебе понравится, — сказал Билл. — Как раз то, что тебе надо». Билл взял на себя роль подставного лица, сняв дом на свое имя на полгода с возможностью продления. Хозяин «уехал за границу». Это был старый, построенный в начале XIX века дом приходского священника, архитектурный памятник в стиле королевы Анны с современными элементами. Полицейским здесь пришлось по душе: вход был скрыт от посторонних взглядов, что упрощало приезды и отъезды, и вообще дом стоял не на виду, потому что его окружал приусадебный участок. При нем имелся старый сад с большими тенистыми деревьями и была лужайка, полого спускавшаяся к красивому пруду, где стояла на одной ноге скульптура цапли. После всех крохотных коттеджиков и тесных гостиниц это место казалось настоящим дворцом. Билл, изображая из себя «жильца», приезжал так часто, как только мог. И Эссекс был гораздо ближе от Лондона, чем Шотландия, Поуис или Девон. Легче будет видеться с Зафаром, хотя полицейские по-прежнему отказывались привозить Зафара к нему. Они боялись, что десятилетний мальчик проговорится в школе. Они его недооценивали. Это был мальчик с большим даром самоконтроля, и он понимал, что речь идет о безопасности его отца. За все годы жизни отца под охраной он не обронил ни одной неосторожной фразы.
Комфортабельная тюрьма — все равно тюрьма. В гостиной висели старые портреты: на одном изображена фрейлина при дворе Елизаветы I, на другом — некая мисс Бастард, которая ему сразу понравилась. Это были окна в другой мир, но он не мог через них никуда выбраться. У него не было в кармане ключа от полного мебели под старину дома, съем которого стоил ему небольшого состояния, и он не мог выйти из передней калитки на деревенскую улицу. Ему приходилось писать списки продуктов, за которыми полицейский ездил в супермаркет за много миль, чтобы не возбуждать подозрений. Ему приходилось всякий раз, когда появлялась уборщица, запираться в ванной, или же его заранее куда-нибудь увозили. В таких случаях в нем неизменно волной поднимался стыд. Потом уборщица отказалась приходить, заявив, что в доме священника поселились «странные мужчины». Это, конечно, его обеспокоило. Вновь оказалось трудней объяснить окружающим присутствие этих парней, чем скрыть его присутствие. Лишившись уборщицы, они стали вытирать пыль и пылесосить сами. Полицейские убирали свою часть дома, он — свою. Это ему больше нравилось, чем пользоваться услугами уборщицы.
Многие в те годы — он не раз это замечал — считали, что он живет в некоем подобии камеры-одиночки или внутри огромного сейфа с глазком, через который за ним наблюдают его охранники, живет один, вечно один; в этом одиночном заключении, задавались люди вопросом, разве сможет этот чрезвычайно словоохотливый писатель сохранить связь с реальностью, литературный талант, душевное здоровье? На самом же деле он был сейчас в большей степени на людях, чем когда-либо. Как все писатели, он был накоротке с одиночеством, привычен к тому, чтобы несколько часов в день проводить наедине с собой. Те, с кем он жил раньше, приноравливались к этой его потребности в тишине. А теперь он делил жилье с четырьмя вооруженными верзилами, непривычными к бездействию, с людьми, прямо противоположными всему книжному, кабинетному. Они гремели, стучали, громко хохотали, топали — их присутствия трудно было не заметить. Он закрывал в доме двери — они оставляли их открытыми. Он отступал — они наступали. Их вины в этом не было. Они полагали, что он не прочь пообщаться и что ему это не повредит. Поэтому он должен был прилагать очень большие усилия, чтобы воссоздать вокруг себя пустое пространство, где он мог бы слышать собственные мысли, где он мог бы работать.
Команды охранников продолжали сменяться, и у каждого был свой стиль. Громадный Фил Питт отличался бешеным
Они чрезвычайно гордились своей работой. Многие из них говорили ему — всегда одними и теми же словами, которые явно были мантрой подразделения «А»: «Мы ни разу никого не потеряли». Это была успокаивающая мантра, и он часто повторял ее про себя. Впечатляющий факт: за всю долгую историю Особого отдела никто из тех, кого охраняло подразделение «А», не был даже ранен. «Американцы не могут этим похвастаться». Им не нравился американский подход к делу. «Видят проблему — забрасывают ее людьми», — говорили они, имея в виду, что американские отряды телохранителей, как правило, очень велики: десятки человек, а то и больше. Всякий раз, когда какой-нибудь важный американец приезжал в Великобританию, между органами безопасности двух стран начинались одни и те же споры о методах работы. «Мы могли бы в час пик провезти королеву по Оксфорд-стрит в „форде-кортине“ без опознавательных знаков, и никто бы ничего не знал, — говорили они. — А у янки сплошные навороты. Но они потеряли одного президента, правда? И чуть не потеряли еще одного». Каждая страна, сообщили ему, делает это по-своему, имеет свою «культуру охраны». В последующие годы ему предстояло познакомиться не только с избыточной по части личного состава американской системой, но и с пугающим поведением французской RAID (Recherche Assistance Intervention Dissuasion — то есть «Розыск, помощь, вмешательство, устрашение»). «Устрашение» применительно к ребятам из RAID — очень и очень мягко сказано. А их итальянские коллеги имели обыкновение на большой скорости носиться, гудя клаксонами, по городским улицам с торчащими из окон стволами. Если все взвесить, ему повезло с Филом и Диком, с их ненавязчивым подходом к охранному делу.
Они не были безупречны. Случались ошибки. Однажды его привезли домой к Ханифу Курейши[98]. Проведя у Ханифа вечер, он готов был уже отправиться восвояси, когда его друг выбежал на улицу, очень довольный собой, размахивая над головой большим пистолетом в кожаной кобуре.
— Эгей! — с восторгом крикнул Ханиф. — Постойте! Вы пушку забыли!
Он начал писать. Печальный город, самый печальный город на свете, и до того велика была его печаль, что он даже название свое позабыл. Он тоже утратил свое имя. Он знал, каково было этому городу. «Наконец-то!» — написал он в дневнике в начале октября, а через несколько дней — «Первая глава окончена!». Написав страниц тридцать — сорок, он дал их Зафару, чтобы проверить, на правильном ли он пути. «Спасибо, — сказал Зафар. — Мне понравилось, папа». Но бешеного восторга в голосе сына не слышалось. «Правда? — переспросил он. — Ты уверен?» — «Да, — сказал Зафар и, помолчав, добавил: — Хотя кому-то может стать скучно». — «Скучно?!» Это был крик боли, и Зафар постарался ее смягчить. «Нет, папа, я-то, конечно, все прочту. Я только говорю, что кому-то может…» — «Почему скучно? — не отступал он. — Что именно заставляет скучать?» — «Понимаешь, — сказал Зафар, — тут ничего не скачет». Это было точнейшее критическое замечание. Он понял его мгновенно. «Не скачет? — сказал он. — Это я сумею поправить. Дай-ка мне все обратно». И он чуть ли не выхватил машинописные страницы из рук озабоченного сына, а потом принялся его успокаивать: нет, он не обиделся, наоборот, это очень-очень полезно, это, может быть, лучший редакторский совет за всю его жизнь. Через несколько недель он дал Зафару переписанные начальные главы. «Ну как теперь?» — спросил он. «Теперь отлично», — сияя, ответил мальчик.
Герберт Рид (1893—1968) был английский художественный критик — пропагандист работ Генри Мура, Бена Николсона и Барбары Хепуорт, — автор стихов о Первой мировой войне, экзистенциалист и анархист. Много лет в Институте современного искусства на лондонском Мэлле читалась ежегодная мемориальная лекция в память Рида. Осенью 1989 года ИСИ прислал в агентство Гиллона письмо с вопросом, не согласится ли Салман Рушди стать лектором 1990 года.
Почта шла к нему непростым путем. Полиция забирала ее из агентства и издательства, проверяла на взрывчатку и вскрывала. Хотя его постоянно заверяли, что почта доставляется ему полностью, сравнительно малое число оскорбительных писем наводило на мысль, что какая-то фильтрация все же происходит. В Скотленд-Ярде опасались за его психику — выдержит ли он давление, не тронется ли умом совсем — и, без сомнения, сочли за лучшее избавить его от словесных атак правоверных. Письмо из ИСИ прошло через заградительную сеть, и он ответил согласием. Он мгновенно решил, что напишет об иконоборчестве, о том, что в открытом обществе никакие идеи и верования не могут быть ограждены от всевозможных интеллектуальных атак — философских, сатирических, глубоких, поверхностных, веселых, непочтительных, остроумных. Вся необходимая свобода состоит в том, что само пространство, где ведется разговор, должно быть защищено. Свобода — в дискуссии как таковой, а не в том или ином ее исходе, свобода — в праве разругаться, бросая вызов даже самым заветным верованиям других; свободное общество — царство завихрений, а не безмятежности. Базар противоборствующих воззрений — вот место, где звучит голос свободы. Эти мысли затем вылились в лекцию-эссе «Ничего святого?», и эта лекция, когда о ней было объявлено, стала причиной его первой серьезной конфронтации с британской полицией. Человек-невидимка попытался снова стать видимым, и Скотленд-Ярду это не понравилось.