Его первая любовь
Шрифт:
Если нажать на головку мотыги книзу, тогда железный плуг вонзается в землю, вращающаяся головка поднимается, так что не требуется удерживать машину силой. В таких случаях Журка мог и поворачивать, и направлять ее относительно свободно. Это был его фокус. Требовалось знать эту одну-единственную тайну — ее он не выдал бы никому, даже отцу. Пусть бьется, но доходит своим умом, если хочет мотыжить, как надо.
Журка приступил к рыхлению. Ему представлялось, что он вспахивает те проселочные дороги, по которым они бродили с Лили, которые исходили из конца в конец лишь для того, чтоб запомнить их. А сейчас мотыга скроет их следы, воссоздаст забытые воспоминания, их былой смех, когда даже заговаривать не было нужды, поскольку один знал, что скажет другой. Порвутся тайны дороги, и можно будет вспоминать о них. Вращается плуг, а позади него остается вспаханная земля, и ничего больше. Взрыхленная земля
Затем всё как-то прошло. Журка не думал ни о чем. Эта работа была не такой, как прочие. Не обычное наказание на рассвете перед школой. Это было скорее священнодействие. Он забылся в работе и наслаждался ею. Такого с ним отродясь не случалось. Он погрузился в нее, исчез в ней точно так же, как во время акта любви исчезает раздутое «я». И лишь тело скачет, несется, захлебывается, но Журка пока что этого не знает, не знаю я, каково это — быть погруженным в глубь другого человека.
Двигалась вперед машина, стены бечевок сомкнулись, склонясь внутрь, каждая минута питала бечевочное брюхо бечевочной стенки. Частенько лишь в миллиметрах от бечевок проходила головка мотыги. Журка не думал о Лили, не обращал внимания на любовь, постепенно перестал обращать внимание и на себя самого, на дырявые башмаки, на фуфайку, из которой давно вырос. На нем была рабочая поддевка, светло-серая, она почти шла ему. Но он не замечает этого, не испытывает отвращения или скуки, не мерзнет, как с ним иногда случается. Он работает, не отвлекаясь. Впервые работает так, как подобает взрослому. Машина делает свое дело, и Журка не присматривает за ней. Не регулирует ее силой, чтобы она не дергалась, не задыхалась. А ведь она капризна, как знатная госпожа, — так выразился по поводу ротационной мотыги тачечник Лайош Бернат. Заявил это уверенно, будто знал, какой должна быть госпожа, или хотя бы видел ее разок. Журку госпожа не интересовала, и тем самым ему удалось укротить ее: она, равномерно урча, двигалась вперед, затем назад, от земли исходил нежный аромат; земля была черная, удобренная навозом, кожа ее лопнула, и Журка, почувствовав жирный запах, невольно покрылся гусиной кожей от этого аромата земли. Парниковая грядка сделалась опрятной, радующей глаз, как соседние грядки, где кто-то уже взбил землю на манер пухового одеяла. Исчезли сорняки, протоптанная тропинка, осталось всего лишь несколько неуверенных следов обуви: их оставил человек, сопровождавший машину и углубившийся в свежую черную землю.
Он гнался за пользой, а гнаться за пользой — хорошее дело. Ни единого раза не застряла головка плуга в бечевке. Три ряда, сто метров, на трехстах метрах через каждые тридцать сантиметров подвешены бечевки. С ангельской гармонией трудились на пару ротационная мотыга и Журка. Трудились долго, упорно, на грядке под фольгою не обломилась ни единая паприка, в неприкосновенности продолжала горбиться бечевочная стена. А Журки не было, пока тарахтела машина, пока вскрывалась земля, пока переворачивались острия и земля делалась мягкой, как пух, — Журки не было нигде, не существовал ни он сам, ни заботы, ни Лили, ни директорские замечания. Была только работа, только ритм, ритм ухваток и шагов. Солнечный свет в танце проскользнул сквозь покрывало из фольги, словно несколько шаловливых лучей получили разрешение поозорничать.
За полчаса он управился с работой. Тачечник Лайош Бернат не мог поверить своим глазам. Просто стоял перед грядкой, чтобы проверить результат, после того, как Журка вернул ротационную мотыгу. Этого не может быть, повторял он, ведь по меньшей мере восемь раз она захлебнулась, а затем, пока человек воткнет на место вырванные стебельки, это по меньшей мере час, целый час, пока грядка будет готова. «Ловкий ты парень», — сказал бы Журке отец. Но не сказал. И Лили этого не видела. А рассказать словами невозможно. Они не поймут, ведь для этого надо самому находиться там, чувствовать запах, держать в руках рукоятку, погружаться в землю. Задним числом все усилия бесполезны.
Похвала пронзила Журку, словно боль. Должно быть, и Лили с тех пор довелось пережить немало таких впечатлений! До сих пор он все время думал только о себе, как бы перенося на нее свое существование и собственные невзгоды, и при этом ни разу не подумал, что девочка тоже формируется, меняется, что она могла открыть для себя какие-то новые вещи, а рассказать не могла, потому что для понимания их он должен быть там, с ней, должен облегчить ее задачу, а его, Журки, непоправимо нет там, с нею! Он присел на край грядки. Как же больно! Лишь сейчас до него дошло, что
Он сел на велосипед и медленно поехал к дому, хотя и опаздывал. Даже медленнее своего нового темпа, и все же ветер овевал его шею. У хутора Вайды его нагло облаяли сторожевые комондоры. Он смотрел на них и думал, что делать, чтобы не было так больно. Ему вспомнился отец, который всегда этим объяснял, почему он пьет. Чтоб не было больно. «Но что именно болит?» — выспрашивал Журка тогда. Теперь-то ему понятно. Худощавое тело Журки раскачивалось на велосипеде, как у пьяного. Так было немного легче. Потом это ощущение пропало. Он помчал быстро, стоя, велосипед стонал и кряхтел, но он жал, давил на педали, а ветер хлестал ему в лицо. Быть лучше всех, во всем, даже в пахоте. Он может научиться чему угодно, и всё у него получится. И он сбежит отсюда.
Пришел май, день рождения Журки. Он уж и не надеется… Впрочем, какое там «не надеется». Вот уже целый месяц они с Лили не разговаривают, что бросилось в глаза даже родителям. Мать Лили спрашивает Журкину мать: какая муха укусила нашу ребятню? Журкина мать не знала. Спросила было Журку, но тот лишь плечами пожимает. А Лили и вовсе будто с тормозов сорвалась, к ней ни с какими словами не подступишься. Журкина мать прямо обмерла, до того удивляется переменам: с таким старым другом не разговаривать? Вот именно, так и подмывало Журку ответить, но чутье подсказало, что лучше перевести разговор на другое. Удобнее. Они стоят в кухне, откуда видна вся улица. Уже отцвела вишня, и голыми завязями забавляется ветер. Журка смотрит на улицу; постепенно всё расплывается у него перед глазами, когда вроде смотришь, но не видишь. Вновь обретя способность видеть, он отказывается верить своим глазам. Быстро садится, чтобы мать не заметила, до какой степени он взволнован.
— Когда ты собираешься разрезать торт? — спрашивает мать.
Но Журка уже не слышит, только смотрит на Лили: она идет к ним, но в руках у нее ничего нет — должно быть, сюрприз спрятан в кармане. Вот ведь все-таки она любит его, не забыла, что сегодня у него день рождения. Мать тоже заметила девушку:
— Ух ты, легка на помине!
Журка не смеется вместе с матерью, так как чувствует: он не сумеет правильно себя вести, он забыл, что нужно говорить Лиди, не знает, как вести себя с матерью, которая хвастается свежеиспеченным тортом, и к тому же делать вид, будто бы они каждый день разговаривают в школе и будто бы он каждый вечер не засыпает с мыслью: а вдруг завтра да удастся посмотреть ей в глаза? И вот сейчас она идет сюда, звонит у двери, как прежде, и смеется? Как она себе это представляет? Или она способна лицемерить? Для нее ничего не значит их долгое молчание в течение месяца? Тогда еще хуже. Журка свалится в дурноте или попросту умрет от всего этого. Это невозможно, нельзя ставить его в такое положение, особенно перед мамой. Он трясется от страха, что мать заметит что-то неладное, что он необычно взволнован. Но мама, к счастью, не оборачивается. Смазывает торт шоколадом. Лопаткой для переворачивания блинов равномерно, густо накладывает черный слой на бисквит.
— Не откроешь калитку? — спрашивает она.
И Журка выходит — по крайней мере свежий воздух, надеется он, свежий воздух наверняка поможет. Надо выглядеть необычно, не как всегда. Он пытается встать медленно, достойно, но ноги срываются сами, и он скачет, как ребенок. Какие уж тут элегантность, взрослость!.. Он бежит вприпрыжку, лицо его раскраснелось. Лили стоит у калитки, она еще даже и позвонить-то не успела, а Журка уже распахивает калитку и вываливается ей навстречу. Лили улыбается.
— Господи, — говорит Журка, потому что из него рвутся радость, счастье, желание, а Журка уже давно не в силах совладать с этими чувствами, привязать, посадить их на цепь, удержать в себе, и радость кипит, пенится, бьет через край, как молоко, потому что Лили стоит на пороге и восхитительно хороша, никогда еще столь прекрасная женщина не стояла у их порога. — Господи, — говорит он неосознанно, — как же я тебя люблю!
А вот этого не надо было говорить. Лили едва не сбежала — настолько испугалась. Затем улыбается, видит смущение Журки и входит. Глаза Журки обильно смачивает влага. Девушка гладит его по лицу: дивно-мучительно и милостиво-унизительно это прикосновение, она проделывает его так, словно гладит малыша-животное, любимого, избалованного питомца. Значит, это несерьезно, всего лишь игра.