Эхо прошедшего
Шрифт:
16 сентября
И читаю я, учусь, все ищу утешения у книги, у мудрых — и в конце концов — мне страшно жить. Именно страшно. Так быстро меня оставил Леонид, так вижу, как все умирает и живет лишь минуту, мгновение одно. И так я мало знаю, так убога я. Страх, страх перед грозными видениями Судьбы, перед всем этим „мировым устройством“ одолел меня. И что я могу сама решать? Одиночество полное и абсолютное.
…И так это было: последние два года жизни с Леонидом ничего не могла говорить с ним о жизни вообще — так все уходило только на волнение о его здоровье, о его самочувствии, так невозможно было тянуть его во мрак. Его: „я наполовину, по пояс уже в земле“ — отнимались ноги, руки и язык у меня. Что уж тут говорить! Плясала бы, да не умею — хоть на один миг вызвать бы улыбку у него. Вот в воскресенье на обед позвала одного старика финна.
И все решал: надо полюбить, во что бы то ни стало надо полюбить ее, неизвестную, — одно это может толкнуть опять к жизни, к работе. И все разрывалось во мне от жалости, и своими руками привела бы к нему ее, ту, которая даст ему жизнь. И проходили дни. Бесконечные, один на другой похожие. И ночи.
И этот дом наш, который начал умирать еще раньше: все покосилось, искривилось, темно, пусто, для его жизни нужны люди, деньги. Черные дни, мучительные. Так кончалась его жизнь. „И это все?“ — он спрашивал. Что ответить? Защищаешься, барахтаешься бессмысленно, потому что в душе согласна с ним.
Как я уцелела, как уцелел рассудок?
Только страхом — было страшно то, что произошло. И НЕПОПРАВИМЫМ. И ВЕЛИКОЙ ТАЙНОЙ. И я ПРЕКЛОНИЛАСЬ.
И теперь и тогда у меня НЕПРЕОДОЛИМАЯ ПОТРЕБНОСТЬ стоять на коленях перед его гробом. И не плачу, нет. А на колени.
Был весенний день. Я плакала там, у нас в саду, над обрывом».
И опять-таки только Саввка, к тому времени сильный, красивый, столь похожий на отца шестнадцатилетний юноша, мог хотя бы отчасти дать смысл маминому существованию. В него она вложила все свои надежды и чаяния, всю веру в исключительную одаренность, в которой она видела как бы продолжение личности отца. Ей казалось, что Саввка один соединил в себе талант отца, понимание его философии и смысла человеческого существования и возможность выразить себя в искусстве — пусть не в литературе, но в живописи, которая была вторым большим талантом отца. Эта страстная, болезненная материнская любовь накладывала свой трагический отпечаток на еще не сложившийся характер брата, внушала ему ощущение своей исключительности, может быть, даже отдаляла его от Тина и от меня. Наверное, нередко он ощущал свое несоответствие требованиям и мечтам матери. Ведь он был еще так молод, полон простой, здоровой, веселой радости, неистребимого и, конечно, эгоистического жизнелюбия. Очень добрый, отзывчивый, Саввка стремился разделять с нами наши интересы, любил так же, как и мы, блуждания по улицам Рима, по окрестностям нашей виа Роверето, делился с нами своими впечатлениями, озаренными его исключительной наблюдательностью и умением сказать о виденном.
Привязанный к маме ее исключительным отношением к нему, Саввка платил маме той же преданностью, той же болезненно напряженной любовью. За всю свою дальнейшую жизнь я не встречала больше таких отношений между матерью и сыном — они внушали не только восхищение, но и некоторые опасения за мягкую и податливую натуру Саввки, которая могла развиться в некую отталкивающую, влюбленную в самого себя личность, в Нарцисса, в блаженной бездеятельности любующегося своим отражением в зеркале лесных вод. К счастью, этого не случилось. Натура Саввки была слишком своеобразна, отличалась известной твердостью взглядов и убеждений, особенной, художественной впечатлительностью, позволявшей ему сохранить свое собственное «я», перед которым сама мама уступала, и в молчании, как бы затаив дыхание, робела перед его мужественным уже, не знавшим никаких компромиссов, прямым в своей правдивости характером.
Очень часто мы с Тином оставались одни, предоставленные самим себе. И снова,
Ходили мы пешком, так как денег на трамваи нам не давали, да мы и не нуждались в трамваях — куда как интересней было неторопливо шагать по кривым старым улочкам, вглядываясь в прохожих, заглядывая в лавочки, насквозь пропахшие вяленой и засоленной треской, висевшей гирляндами из угла в угол тесного помещения вперемежку с длинными плетями чеснока и лука. Душный воздух лавчонок был пропитан острым запахом анчоусов; эти крошечные рыбки томились в больших бочках в острейшем красноватом соку.
К этим основным запахам лавчонок примешивался еще разнообразный аромат сыров. Злые языки твердили, что некоторые из этих сыров могут сами, без посторонней помощи ползать по полкам… Мы, однако, по поручению тети Наташи покупали обыкновенно только твердый желтый, как янтарь, необыкновенно вкусный сыр пармеджиано. В тертом виде им посыпали макароны спагетти, столь страстно нелюбимые Сашей Черным. Огромные черные круги пармеджиано, похожие на мельничные жернова, украшали полки лавчонок, а на полу обыкновенно были расставлены в ряд мешки с отвернутыми краями — в них виднелись макароны самых причудливых форм. Тут были и звездочки, и ракушки, и буквы латинского алфавита, и еще какие-то фигуры, похожие на собачьи уши. Сами владельцы лавчонок чаще всего представляли собой некую смесь Карузо и Мопассана и никогда не теряли благодушно-веселого расположения духа.
Все обитатели виа Роверето знали, что мы русские, и с большим любопытством расспрашивали, правда ли, что по улицам Москвы ходят белые медведи и волки вбегают прямо в городские квартиры. Они с недоверием слушали наши объяснения о русских печах, создающих в квартирах тепло и уют. Мы рассказывали им, что, несмотря на легендарные сугробы и трескучий мороз, русские любят прогулки на лыжах и катание на санках.
— Как, даже маленькие дети выходят в такой мороз на улицу?! — вопрошали они с уважением.
Нас же чрезвычайно удивляло, как это почти у всех итальянцев отморожены руки. Это было самым распространенным явлением в жаркой Италии. Наше недоумение по этому поводу рассеялось с наступлением римской зимы, когда градусник стал показывать да-три градуса тепла и даже опускался к самому нулю. Начались дожди, с пасмурного неба сыпалась пронизывающая морось, в домах же итальянцев не было ничего для борьбы с холодом — никаких печей, никаких каминов, никаких электрических обогревателей. Все было предоставлено капризам природы, и только надежда на приход весны согревала несчастных южан. Кафельные полы, насквозь продувные окна еще усиливали сырость и неуют комнат. В нашем финском доме мы никогда так не мерзли, как в этом «каменном холоде», по выражению папы. Единственным способом борьбы с холодом были бутылки с горячей водой. Целая батарея из бутылок (у каждого из нас была своя персональная) выстраивалась вечерами на кухне. Только с такой грелкой можно было заснуть в отсыревших холодных постелях.
Мы с Тином составляли довольно странную пару в своих блужданиях по городу. Тин — маленький, худенький мальчик, в свои двенадцать лет даже слишком маленький и худенький. Я — рослая, опять-таки не по летам высокая четырнадцатилетняя девочка. В особенности среди мелких итальянцев я чувствовала себя как слон в игрушечном магазине, старалась сгорбиться, чтобы стать незаметной. Только благодаря настойчивым напоминаниям мамы — «не горбись, выпрямись!» — я не стала непоправимо сутулой.
Где только мы не побывали с Тином во время этих хождений! Сначала мы шли по виа Номентана, по направлению к центру города. За порта Пиа начинались кривые, иной раз круто спускавшиеся вниз и поднимающиеся вверх улочки, застроенные старыми, облупленными и обшарпанными домами бедноты.
Густой запах поджариваемых на оливковом масле овощей вырывался всегда из лишенных каких бы то ни было занавесок окон. По таким улочкам надо было ходить, все время ожидая, что вот-вот на голову вам выплеснут помои или выкинут обглоданный хребет какой-нибудь рыбины. Один раз Саша Черный явился домой в шляпе, живописно увешанной спагетти: в своей всегдашней рассеянности он не заметил, что на него опорожнили целый горшок этой излюбленной «паста шутта» под красным соусом. На самом верху его шляпы красовался здоровый огрызок арбузной корки.